В поисках этого союза, который, казалось, рушился всякий раз, как только был достигнут, западная живопись совершила немалое число открытий: мы показали, что фреска Джотто была более «похожей», чем фреска Каваллини, что Боттичелли писал более «похоже», чем Джотто, а Рафаэль – более «похоже», чем Боттичелли. XVII век – в Нидерландах и в Италии, во Франции и в Испании – бросил весь свой гений на продолжение этого поиска, симптомом и мощным средством которого стало всеобщее использование масляной живописи. Художники научились передавать движение, свет, материал; они открыли перспективу, светотень и искусство писать бархат; и все эти находки мгновенно становились общим достоянием, как на наших глазах им стали съемка с движущейся камеры или ускоренная съемка в кино. Каждый раз, когда живопись изображала фикцию, она, как и театр, превращалась в зрелище. Отсюда идея о том, что союз искусства и иллюзии – это лучшее средство выразительности и демонстрации качества, как в случае того, что принято называть античным искусством. Отсюда же общепризнанная подчиненность изобразительных средств тому, что изображается.
Но, помимо готического искусства, из которого романтизм позаимствовал только его драматический накал и выразительность, XIX век начинает открывать для себя Египет, Евфрат и фрески предшественников Рафаэля. Он открывает тосканское искусство, двигаясь во времени вспять: от XVI века к XV, от XV – к XIV (в 1850 году Боттичелли еще считается раннехристианским художником). Ему кажется, что он открывает сюжеты и рисунок – из чего родятся прерафаэлиты, но на самом деле он открывает двухмерную живопись.
Разумеется, в Средние века хорошо знали фламандцев, но, восхищаясь их колоритом, сокрушались, что рисунок до него не дотягивает. Особенно у поздних фламандцев, которых невольно сравнивали со скульптурой, с которой тогда постепенно начали знакомиться, включая романское искусство. Их палитра занимала в музее больше места, чем то, что ей противостояло. Неподвижность Королевского портала Шартрского собора приближала его к двухмерной живописи, от которой ван Эйк и Рогир ван дер Вейден отдалялись благодаря своей относительной глубине, скрупулезности и колориту.
Поначалу казалось, что соперничество титанов, столкнувшее голландца Рембрандта с испанцем Веласкесом, из области географии переместилось в область истории, однако различия между первым и вторым были несравнимо меньше, чем то, что отличало обоих от египетской или романской статуи, возможно от Джотто и наверняка – от Византии. Тогда заговорили о стиле.
Легче всего понять смысл нового понятия стиля на примере византийского искусства (готика и особенно романское искусство поначалу воспринимались как драматизированное византийство) благодаря резкости его черт. Византийский художник не видит мир в византийском стиле – он истолковывает его в византийском стиле. Для него быть художником в первую очередь означает обладать способностью к интерпретации. Он открывает вещам доступ к сакральной вселенной и использует для этого соответствующие средства, заимствованные у церемониала и ритуала.
Писать по-византийски означало примерно то же, что говорить на латыни; с музеем у этого искусства была всего одна общая черта: если византийское искусство представляло собой средство доступа в область сакрального, то наше в лице Рафаэля, Рембрандта, Пьеро делла Франчески и Веласкеса стремилось к тому, что сами эти художники назвали бы прикосновением к Богу. Пуссен стилизует своего персонажа, Рембрандт заливает своего светом – и все ради того, чтобы дать им вырваться за пределы человеческого существования; точно так же автор мозаик собора Монреале стилизует своего, чтобы позволить ему ступить в мир сакрального.
Но романское искусство и даже Кватроченто – в отличие от готики начала века – отвечали не на религиозный или сентиментальный, а на художественный призыв. Если романское искусство славило Бога в его созданиях, то возрождалось оно без Бога. Век вынуждал его становиться произведением искусства, как музей принуждал распятие становиться скульптурой. И все большую остроту приобретала конфронтация с романтизмом. Картина считалась прекрасной, если то, что она изображала, выглядело бы прекрасным в реальности; эта теория, объяснявшая Рафаэля и Пуссена, относилась, пусть и не столь явно, и к Рембрандту. Но о чем рассказала бы статуя-колонна, случись ей ожить? И даже романская голова?
Новые скульптуры появлялись в отрыве от любой живописи и музейных статуй. Они наводили на мысль о воображаемой живописи в гораздо большей степени, чем на мысль о ранних фламандцах; живописью, близкой к готической скульптуре, можно было бы назвать «“Пьета” из Вильнёва», выставленную в Лувре только в 1906 году; романская живопись и вовсе оставалась неизвестной. Великая средневековая традиция не так легко расставалась с красочностью XV века, воздействие которой на настоящую живопись ограничивалось сюжетами. Если бы великие художники-романтики, такие как Констебл, Жерико и Делакруа, никогда не видели ни одного кафедрального собора, разве это изменило бы хоть одну линию на их полотнах?