Однажды, когда в лагерной тюрьме отец шел в очередной раз к следователю, как он считал, на очередной допрос, его, оказывается, освобождали, просто добавили десятку - "за диверсию в лагерях", о чем следователь и объявил ему сейчас, торжественно и отчетливо выговаривая каждое слово, и велел возвращаться в свой барак. Отец тут же, прямо из кабинета следователя, пошел ДОМОЙ.
У тюремных ворот его бросило в жар: письма! Они остались в камере. Он повернулся и пошел назад. Он не сомневался, что ему отдадут наволочку, здесь письмами никто не интересовался, но он... он не забрал их, и они все пропали - ОТЕЦ НЕ
СМОГ ПЕРЕСТУПИТЬ ПОРОГА ТЮРЬМЫ...
И ушел.
И никогда себе этого не простил.
Если бы папа забрал тогда мои письма, Юлька вернула бы их мне в 73 году, когда папа умер, как вернула те, что накопились в лагере потом, с 50 года, и те, что приходили уже в Москву после освобождения -до конца, до смерти... И тогда я смогла бы перечитать ТО письмо. Хорошо, что я не смогла это сделать, - память не то, не чтение...
Память все смягчает, смазывает; оставляя СУТЬ, смахивает "мелочи": почерк, конкретные слова, обороты, знаки препинания... Все это уходит, а ведь дело в этом, именно в этом,- в МЕЛОЧАХ! Вот я и говорю: хорошо, что нет того письма, хотя... мне все равно никуда не деться от него, не уйти, - все, о чем я писала и как писала, мне известно из подробного папиного ответа, но все же хорошо...
Мелким, убористым почерком, четко выписывая каждую букву, отец отвечал мне, девчонке, на 21-й странице!
"Дорогое мое дитя, - писал отец, - твое письмо вызвало у меня целую бурю чувств, потрясло все мое существо. Ряд ночей я не мог уснуть, я все беседовал с тобой, делился, убеждал - впервые делился, как со своей старшей дочерью, как с уже взрослым человеком.
Дочь моя дорогая, бесконечно любимая моя! Я поздравляю тебя со вступлением в комсомол, со вступлением в ряды боевой большевистской смены; из своего проклятого далека я от всей души приветствую самую лучшую, самую яркую, лучезарную полосу жизни, в которую ты сейчас вступила и которую люди назвали прекрасным словом - юность!"
(С тех пор я была влюблена в это слово, в само звучание, написание его: ЮНОСТЬ!
И я знала, что если я в своей юности ощущала ее чудо, ее вдохновенную силу, если она прошла не затем, чтобы стать лишь "прекрасным воспоминанием", а каждый день ее был ПРОЖИТ, и прожит светло, радостно, ликующе, - это было связано с первым папиным письмом из лагеря.
...Я наслаждалась юностью, я купалась в ней, во мне всегда что-то пело, я всегда была счастливой, всегда влюблена, все прекрасное немедленно отзывалось во мне, небо надо мной было высоким, я всегда была красивой, всегда сильной, готовой выполнить любое дело, - юность моя прошла на войне - самое трудное, самое невозможное, самое неинтересное, - все было возможно, интересно, легко, я могла сделать счастливым весь мир, мне ничего это не стоило! И ВСЕ ЭТО БЫЛО ОТЦОМ!)
"Мне грустно, доченька, и очень больно, что собственными глазами я не могу видеть твоей торжествующей юности, но мне было бы еще тягостней, если бы это обстоятельство хоть в малейшей степени омрачило ее.
Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра!" Как часто потом приходили ко мне эти последние слова! Не в письмах, нет, - САМИ!
Это письмо папа писал 8 дней - с 29 декабря 40-го года по 5 января 41-го. Оно было послано из Котласской пересылки, не почтой - папа с кем-то его передал.
"...Пока я писал тебе, стукнули сильные морозы (-46). В наших краях страшны не морозы сами по себе, а тем, что они сопровождаются пронизывающими ветрами. В бараке стало не совсем тепло"...
... О, моя юность!
Когда мне было 13 лет, я написала один рассказ. В нем говорилось о девочке Наташе, пионерке, у которой были родители, дедушка с бабушкой и младшая сестренка - прямо как у меня! И обстановка в Наташиной квартире была, как у нас, только абажур в столовую я позаимствовала из квартиры одной моей школьной подруги - Сони Бродской.
Это был очень красивый абажур и такой большой, что когда все сидели за столом, он чуть ли не накрывал всех. Но главным в абажуре был особый шнурочек, заканчивающийся золотым шариком. Во время обеда у Сони то и дело дергали за этот шнурочек, вызывая старенькую няньку: принеси то, принеси это... И нянька приносила. А за шнурочек все дергали и дергали: то да это, то да это...
В Наташиной семье, как и у нас, никакой няньки не было, некого было вызывать и нечего приносить ЕЩЕ: у нас с Наташей бабушки накрывали на стол СРАЗУ. Так что за шнурочек в рассказе никто не дергал. Абажур просто висел, и все.
Отец у Наташи был настоящий коммунист. Это знали все. И еще он был добрый и веселый, и все его очень любили, а Наташа с отцом вообще была в закадычной дружбе, - как я со своим.
И вдруг Наташиного отца арестовали.
Наташа видела, как он, не оборачиваясь, уходил...
Рассказ был написан, но я не знала, какой должен быть конец, как должна теперь вести себя Наташа: продолжать ли любить отца или не продолжать.
И я пошла к папе. Он все знает и все скажет. Папа что-то писал за своим столом в кабинете. Я сказала, что написала рассказ, но не знаю, какой должен быть конец.
Папа бросил работу, разулыбался и обнял меня. Я положила перед ним школьную тетрадь. Он, держа меня перед собой, стал читать. Вдруг он как-то странно замер, перестал читать и внезапно отпустил меня, словно выронил, и встал.
Я никогда не видела его таким. Я ничего не понимала.
Папа ходил по кабинету и молчал.
Потом, подойдя ко мне, спросил:
- Откуда ты это взяла? В школе задали?
- Нет, просто сама...
- Что сама? Сама придумала?
Папа снова стал ходить по кабинету. Он что-то говорил, что-то бормотал про себя, но так невнятно, так тихо, что я ничего не поняла.
Потом он сел, посмотрел на меня как-то странно, как-то словно издалека-издалека, и вдруг быстро провел рукой по моей голове.
Почему папа так погладил меня? Я не понимала. Но я не задумалась над этим, сердце мое не сжалось, душа не перевернулась. Никакая ТОНКАЯ ДЕТСКАЯ ИНТУИЦИЯ ничего мне не подсказала.
Почему я была такой?
Папа листанул веером мою тетрадь и снова встал.
Он сказал: "Наташа больше не должна любить своего отца". И добавил: "Да, ЛУЧШЕ его не любить..." Голос его был не его. Сказав это, он снова листанул тетрадь.
Руки у него дрожали. Затем он как бы слегка подтолкнул меня к двери. И плотно закрыл ее.
Я пришла в детскую и тут же дописала рассказ - как сказал папа. И легла спать.
Через два месяца папу арестовали.
Была ночь.
Я, держа котенка в руках, стояла возле детской в прихожей. Папа сказал: "Комедии прощания устраивать не будем".
И пошел.
Я видела, как он, не оборачиваясь, уходил. Как Наташин...
В углу прихожей, опустив фуражку, плакал дворник.
Он ушел последним.
Мама сидела в кабинете на папином черном кожаном диване. Белая как мел. На столе, на полу - везде лежали вороха бумаг и встрепанных книг.
Мама подняла с пола какой-то лист и стала внимательно читать.
С 38 по 40 год мы ничего не знали об отце. Мы с мамой искали его, ходили к каким-то ОКОШКАМ - на Арбат, на Кузнецкий, еще куда-то... Наконец нам сказали, что мы можем послать папе посылку, написать ему, вообще можем писать два раза в месяц, и дали адрес.
Вот тогда я и написала...
"...Да, дорогая, твое письмо, излучающее столько тепла и света, содержит одну, всего лишь одну печальную страницу, и эта страница посвящена мне... Жестоко страдая, читал я о твоем теперешнем отношении ко мне, о твоей интерпретации фактов моего ареста и заключения...
Да, да, ты, конечно, "честно и прямо", пожалуй, несколько сурово, ставишь передо мной вопросы: в чем дело? как могло ЭТО произойти?
...Кто знает, может быть, было бы лучше, если бы я сказал тебе: вырастешь, дочка, узнаешь... Но, во-первых, ты уже выросла и требуешь немедленного ответа, а, во-вторых, сам я кровно заинтересован, чтобы ты знала правду. Другое дело, я мог бы обидеться, что моя дочь не сразу почувствовала, что произошла какая-то ошибка и в связи с этим не сумела сразу определить своего отношения ко мне, но я не обиделся и твою постановку вопроса принимаю.