Может, это какой-то массаж для них?? Во-вторых, Иннночка, я очень люблю сладкое, я даже могу весь день питаться только им... Заварные, эклеры, ромовые бабки, шоколад, шоколадные конфеты, только хорошие, самые хорошие... Не могу без сладкого, вы не представляете. Мне покупает Вася соседский мальчик, и мы с ним потом едим... Но если я перестану шить, моей пенсии на сладкое не хватит, и тогда я не смогу жить. Мне ведь итак всего нельзя, сладкого особенно, так что мне пришлось выбирать, ну, я и выбрала, пусть... О, царь Давид и вся кротость твоя! Не осуди, благослови ее!
На следующую примерку принесу много сладкого! Я же не знала, понятия не имела.
Теперь я буду посылать ей посылки со сладостями. Напеку всяких печений: маковых, ореховых, с корицей - всяких! Накуплю шоколада и разных конфет очень хороших, только очень хороших! Напеку песочные торты! Сделаю безе! Да Господи!..
Когда бюстгальтер готов (последняя примерка и близость расставания, которого я боюсь и потому заказываю еще бюстгальтер), я надеваю на него тоненький шерстяной свитерок (требование Фриды Исааковны, так как в нем, шерстяном и тонком, только и видно, какова вышла "вещь": свитер, обтягивающий грудь, не просто говорит -кричит о малейшем недостатке) и иду к зеркалу.
Это - премьера примерки. "Лепки" здесь уже не бывает - редко когда что-нибудь...
Фрида, отталкиваясь от стола, подъезжает ко мне в своем кресле, останавливается на определенном расстоянии и смотрит - "в целом".
Я стою перед зеркалом и не верю своим глазам, не узнаю себя. Фрида Исааковна, чуть улыбаясь, чуть склонив голову набок, смотрит на меня своими прекрасными круглыми глазами. Говорит:
- Можете видеть.
Ах,конечно! Ах, конечно!
Я вижу! Я прекрасно вижу!
А всего-то по три простроченных вертикальных столбика с каждой стороны и по три поперечно-косых вытачки... И не ясным кажется, как же ЭТО не только удерживает "богатые бюсты", но превращает их в изящные! Не видно глазу мастерства...
(Ван Гог говорил, что искусство должно быть столь изощренным, чтобы казаться "наивным", совсем простым, чтобы от него "не разило" талантом...
Вот уж - не разит...)
Я безумно хочу немедленно вскочить на весы Лили Брик, потому что знаю, ощущаю физически, как упал мой вес!
...Да, сладости, сладости... ("Без тебя я прекращаюсь!", Маяковский. Из письма к Лиле Брик) Но главное - массаж, ткань эта.
ОНА не может, она совершенно не может без нее!
НЕ-МО-ЖЕТ! ПРЕ-КРА-ЩА-ЕТ-СЯ!!
Но как она шьет такими руками, как? Это непонятно, совершенно непонятно...
Суставы каждого пальца, вся кисть - сплошь узлы и бугры, все страшно деформировано... Непонятно...
Над ее креслом огромнейшая, как большая картина, старинная фотография коричневого тона в золотистой деревянной раме, где Фриде Исааковне 2 года. Папа, мама и много-много детей: братьев и сестер Фриды. Как-то она рассказывала мне о каждом. Мама похожа на Зыкину.
Ниже три чудесные фотографии, тоже коричневых тонов, тоже в золотистых рамочках - сыновья и муж. Все красавцы. Все умерли.
Старший сын в 20 лет - мгновенно - от массивного легочного кровотечения (туберкулез), младший, 24-х лет - на фронте, муж - от врачебного исследования спинного мозга, которое позднее делали перед операцией и мне, но мне повезло...
- Да, Иннночка...
Почти на каждой примерке узнаю, что кто-то из подруг Фриды умер.
- Я вот, Иннна, не сразу поняла: старость. Чувствую: что-то не то... Голова какая-то... Не понимаю. И все трудно, самое простое - трудно, какая-то лень чудная... Потом поняла. Так неожиданно: я ведь еще молодая (86 лет). Ну, руки, спина, жир этот - так это давно, это болезни, их много, и пусть бы, пусть, я сжилась с ними, а то - то другое... Вы думаете: что такое старость, Иннночка? Я вам сейчас скажу. Это усталость, страшная усталость... Вот что это такое.
И она совсем утопает в себе, становится меньше, молчит. Потом поднимает голову, расправляет плечи - берет бюстгальтер, подставляет кромку его под поднятую лапку небольшой швейной машинки и крутит ее ручку правой рукой-култышкой, а левой култышкой подводит и подводит под лапку тут же убегающую за нее, теперь простроченную шелковистую полосу...
Я сижу сбоку, гляжу, как работает Фрида Исааковна, и мне кажется, что я вижу, как вокруг нее падают, как осенние листья, опадают ее подруги... Падают, опадают... Отлетают...
Потом она подъезжает к комоду, выдвигает ящик и достает круглую картонную коробочку. Вынимает из нее белую матерчатую розу - ну совершенно как живую, совершенно как живую! Лишь чуть припорошенную легкой темной пыльцой - сколько же ей лет?
- Это, Иннночка, я тоже делала для Парижа. С блузками.
И подержав ее в руке, слегка отодвигает от себя и вглядывается, вглядывается, словно прикидывает, КАК ОНА - на груди изящной дамы в сшитой лично ею, Фридой Исааковной, блузочке.
Быстро убирает розу в коробку, кладет в ящик комода и, невысоко подняв руку, как-то неопределенно махнув ею, задвигает ящик. Все.
- Ах, Иннна, ну что вы плачете? Да бросьте...
...От лиц стариков - "глухих одиночек",
С которыми связана юность моя...
Что скажешь о них, современный Тацит?
А я, наглотавшись таблеток и капель,
Любимый с собою везу гиацинт,
Как самую светлую память о папе...
Я еду навстречу новой весне,
Где первый подснежник торчит из-под снега,
Где солнце сидит на высокой сосне
Под синим зонтищем ангарского неба.
Гиацинт (всегда сиреневый) мне всегда весной дарил папа.
Принес и сейчас, протянул дрожащей рукой, улыбнулся.
Короткая толстая ножка. Сочная. Кудрявые сиренево-лиловые барашки-колокольчики, переходящие один в другой, один в другой, и этот запах...
- Ну куда вы, Господи, еще гиацинт тащите! - кричит Юлька, придя с работы, глядя на тьму вещей, которые я должна увезти.
- Она довезет и гиацинт, и вещи, - говорит папа, положив руку на Юлькино плечо, глядя на меня сквозь слезы.
Я вспоминаю, что "Алоа", это из Джека Лондона, - это действительно гавайское слово, но у него там не просто "Алоа", а "Алоа-оэ". Так назывался гавайский гимн, и так назывался один из его рассказов этого цикла.
Гимн этот, это "Алоа-оэ", всегда исполнялся на берегу оркестром при встрече и уплывании кораблей.
В самолете, закрыв глаза, вижу узенький балкончик, где еле умещается табуреточка, на которой я сижу, оставив ноги в комнате, подтащив к открытой двери телефон и, запрокинув голову, гляжу в кусочки невинного молочно-голубого неба, которые просвечивают сквозь густые сплетения ветвей.
Над моей головой и у самого плеча - толстые черно-розовые почки, уже треснувшие... Я хорошо вижу через эти трещинки свернутые зеленые листочки и красные червячки, которыми почки набиты. Вот-вот пробрызнут листвой (..."Набухшие почки готовы пробрызнуть листвой. Идет батальон...", - была у нас в батальоне, в армии, любимая песня... Тогда меня прямо потрясли эти слова:
"пробрызнуть листвой", а сейчас я это так увидела!..)
Гиацинт я держу то в руке в маленькой бутылочке с водой, которую Юлька дала мне в дорогу, то ставлю на откидной столик (он у меня все время, весь полет, "откидной"). И нюхаю, нюхаю...
Папа. Я чувствую его близость. Вижу его протянутую ко мне дрожащую руку. Я хочу назад, в Москву! (Алоа-оэ! Самолет! Поворачивай назад!)
Там, возле папиного столика с желто-коричневой керамической пепельницей и лежащей в ее желобке сигаретой, с летящим над ней голубым дымком, мы говорим, говорим, говорим... Когда я теперь увижу папу?
Прямо перед ним в большом кресле сидит огромный плюшевый мишка с короткими лапами, очень славный, которого все обожают. Он занимает это кресло целиком.