С виду это была скорее уютная гостиная, а не кухня: кресла-качалки, на полу лоскутный ковер, на стенах картинки — кошачьи мордочки, предмет увлечения Долли; был там горшок с геранью — она цвела и цвела круглый год, а на покрытом клеенкой столе стоял аквариум, и золотые рыбки Кэтрин, помахивая хвостами, медлительно проплывали сквозь порталы кораллового замка. Иногда мы складывали картинки-загадки, поделив между собой составные куски, и Кэтрин потихоньку прятала наши, когда ей казалось, что кто-нибудь кончит раньше ее. А еще они помогали мне готовить уроки. Вот была морока! Долли была умудренной во всем, что касалось природы, — она обладала инстинктом пчелы, умеющей отыскать медоносный цветок, грозу предсказывала за сутки, наперед знала, будет ли плодоносить смоковница, могла найти грибное место, дупло с диким медом, яйца цесарки в хитро запрятанном гнезде; оглядываясь по сторонам, она нюхом чуяла, что творится вокруг. Но когда доходило до моих уроков, тут она была так же невежественна, как Кэтрин.
— Америка так и называлась Америкой, еще до того как Колумб объявился. Уж это само собой ясно. А то откуда бы ему знать, что тут Америка?
И Кэтрин подтверждала:
— Верно, Америка — древнее индейское слово.
С Кэтрин было еще трудней, чем с Долли: она требовала, чтобы ее считали непогрешимой, и если, бывало, не запишешь все слово в слово, как она говорит, сразу взъярится и прольет кофе или еще что-нибудь. Но я перестал ее слушать после того, как она наплела про Линкольна, будто он был отчасти негр, отчасти индеец и только самую чуточку белый. Я и то знал, что это чушь. Но перед Кэтрин я в особом долгу: если бы не она, кто знает, может, я так и не дорос бы до нормальных размеров. В четырнадцать лет я был чуть побольше Бидди Скиннера, а ведь его, говорят, приглашали работать в цирке. Но Кэтрин твердила — не тревожься, милок; нужно тебя маленько вытянуть, только и всего. И она тянула меня за руки и за ноги, изо всех сил дергала за голову, будто это яблоко на неподатливой ветке. Верьте не верьте, а за два года она вытянула меня на двадцать пять сантиметров — от ста сорока пяти до ста семидесяти; я могу доказать это по зарубкам, которые делались хлебным ножом на дверях кладовой. Ведь даже сейчас, когда многое безвозвратно ушло, когда в печке гуляет ветер и в кухне властвует зима, эти отметины — свидетельство моего роста — все еще там.
Хотя в общем-то Доллино зелье, видимо, шло на пользу ее пациентам, время от времени приходило письмо, где говорилось — дорогая мисс Тэлбо, больше нам снадобья от водянки не надо, потому как бедная сестрица Белл (или кто там еще) на прошлой неделе отдала Богу душу, царствие ей небесное. В таких случаях кухня погружалась в траур. Сложив руки на животе и покачивая головами, обе мои подружки уныло перебирали все обстоятельства дела, и Кэтрин говорила — что ж поделаешь, лапушка, мы-то старались изо всех сил, да, видно, Господь судил иначе. А еще настроение в кухне портилось из-за Вирены — она беспрестанно вводила все новые правила или же заставляла нас соблюдать старые: делай то, не делай этого, прекрати, сейчас же начни. Словно мы были часы и она то и дело поглядывала на нас — не расходится ли наше время с ее собственным, и горе нам, если мы спешили на десять минут или опаздывали на час: Вирена выскакивала, как кукушка из-за дверцы.
— Ох уж мне эта самая! — скажет, бывало, Кэтрин, а Долли в ответ: тихо ты, тихо, — словно пытается заглушить не ворчанье Кэтрин, а едва слышный мятежный шепот в себе самой.
Сдается мне, в глубине души Вирене хотелось почаще бывать на кухне, жить ее жизнью, но ведь она была как бы единственный мужчина в доме, полном детей и женщин, и ей оставался один только способ общения с нами — воинственные наскоки:
— Долли, вышвырни этого котенка, ты что, хочешь, чтоб у меня астма разыгралась? Кто оставил открытый кран в ванной? Кто сломал мой зонтик?
Когда на Вирену находило, ее скверное настроение едким желтым туманом пропитывало весь дом. Ох уж мне эта самая… Тихо ты, тихо…
Раз в неделю, чаще всего по субботам, мы отправлялись в Приречный лес. Для этих вылазок — а уходили мы на весь день — Кэтрин жарила цыпленка и фаршировала десяток яиц, а Долли прихватывала еще обливной шоколадный торт и кулек с помадками. Снарядившись таким образом и захватив с собой три порожних мешка из-под зерна, мы шли обычной дорогой мимо кладбища, потом через луг, где росла индейская трава. На самой опушке леса стоял платан с двойным стволом — по сути дела, это были два дерева, но ветви их так тесно сплелись, что можно было переходить с одного на другое. В развилине были настланы доски. Получился древесный дом, поместительный, прочный, не дом, а загляденье — словно плот, плывущий по морю листвы. Построившие его мальчишки, если только они еще живы, теперь, должно быть, глубокие старики. Древесному дому было уже лет пятнадцать или все двадцать, когда Долли его углядела, а ведь это случилось за четверть века до того, как она показала его мне. Залезть туда было легче легкого — все равно что подняться по лестнице: наросты на коре служили ступеньками, а ухватиться можно было за крепкие плети дикого винограда, опутавшие стволы. Даже Кэтрин — а она была тяжеловата в бедрах и жаловалась на ревматизм — взбиралась туда без труда. Но у Кэтрин не было любви к нашему дому на дереве. Ей не дано было знать, как знала Долли, от которой об этом узнал и я, что на самом-то деле это корабль и что, сидя там, наверху, ты плывешь вдоль туманного берега каждой своей мечты. Попомни мои слова, говорила Кэтрин, доски-то старые совсем, гвозди стерлись, скользкие стали, как черви, того и гляди все развалится. Вот грохнемся, расшибем себе головы, — будто я не знаю!