В юности этот певец не раз бывал под здешними сводами, и так как он нравился мне, я играл ему на свирели… Потом, говорят, он ослеп и умер в лишениях…
Да, прежде меня не боялись, а любили и почитали. Ибо я никому не вредил, а приносил только пользу.
Звероловам я нагонял дичь в их тенета, и они считали меня своим покровителем. Пчеловоды молились мне, чтобы я не давал улетать далеко роям и указывал дупла, где укрывались с гудением ульи. Но чаще всего меня призывали к себе пастухи. Они больше всех остальных приносили мне жертв. В былые года почти на каждой покрытой лесом горной вершине тихо качались под ветром на сучьях раскидистых сосен шкуры заколотых мне тучных козлов. Одни из них были только что содраны, и черная кровь капала с них на слой прошлогодней хвои; другие давно уже высохли; от дождей и солнца осыпалась прежде лоснистая шерсть, и запах тленья тонкой едва уловимой струею мешался со смольными ароматами сосен…
Но зато на пастухов мне и больше всего приходилось работать. Надо было отгонять от стад хищных волков (как будто для этого мало было собак), пригонять заблудших козлят и, что самое трудное, помогать плодиться стадам. В двух-трех местах желавшими сделать мне удовольствие пастухами составлены были столбы с деревянной резной головой наверху, столь страшные с виду, что я сам первое время боялся ходить мимо этих изображений, особенно под вечер. Дело в том, что кроме воткнутых сверху огромных рогов и бороды большого козла во всем остальном эти идолы напоминали очень бога садов, и напряженно грозный их вид заставлял меня сторониться, пока, наконец, я к ним не привык… В те года, если стада плохо плодились, мне случалось слышать угрозы, а изваяньям моим — даже терпеть порою насилия. Я сам видел однажды, как дикари-пастухи одно из них бичевали и предавали его поруганию…
Зато в счастливые годы у меня голова кружилась от дыма принесенных мне жертв; я пьянел от запаха крови, а истуканы мои лоснились от жиру, которым их натирали…
По вечерам я любил иногда, не разбирая дороги, всползти по утесам на гребень ближайшей к морю горы и оттуда смотреть на город, который некогда был расположен у берега.
Там, где теперь у обмелевшей, илом затянутой бухты стоять две-три жалкие хижины ведущих однообразную жизнь рыбаков, когда-то на устланных мрамором улицах толпились шумя и крича на разных наречиях десятки тысяч людей. Цветные платья женщин, блеск оружия воинов, песни матросов и еле слышное гудение бубна радовали издали мне взоры и сердце. Я любил созерцать этот город, когда заходящее солнце пурпурным золотом обливало ярко сверкавшие бронзою кровли дворцов и мраморных храмов с величественными изображениями богов и героев. Я привык к городу и любил его жителей.
Никто из них никогда не терпел от меня обиды в этих ущельях, никто не имел права сказать, что сбить мною с пути. — Ни один ребенок, заблудившийся в горах, не быль мною покинут без помощи. Всегда выводил я их к морю или к жилью пастухов.
И населенье страны платило мне уважением и любовью. Обитатели соседних селений и городков доверяли мне даже такое трудное дело как испытание дев, чья невинность была опорочена злою молвою.
В сопровождении шумной толпы, жрец вел одетую в льняную длинную тунику девушку, с пурпуровою повязкою в волосах.
Босыми ногами, держась за обвивавший тунику пурпуровый пояс, с опущенным низко лицом, тихо вступала она под сень моего священного грота и со страхом в сердце шла в его глубину, где скрывалась из глав оставшейся поодаль толпы…
Я любил этих девушек с горячим пылавшим лицом и сердцем, громко стучавшим под моею мохнатой ладонью… Если дева была непорочна, я должен быль ее отпустить, украсив венком из свежих сосновых ветвей и играя нежно на семиствольной свирели. Когда же я убеждался, что она ложно себя именует не знающей ложа мужчин, я мог оставить ее у себя навсегда. Девушка сама, обыкновенно, не желала возвращаться обратно без венка из сосны и звуков свирели. Сколько вздохов, просьб и молитв приходилось выслушивать мне во мраке этого грота. — „О, Пан, о любимый мой бог! Всегда буду я тебя чтить. Долгие годы буду вешать свежий венок из белых и пурпурных роз на твое полное мужских сил изваяние!“… Сколько ласк мне расточалось, и я порою не в силах был устоять против них. Легкие руки, за миг перед тем гладившие нежно мне шерсть, снимали с моей головы сосновый венок, а горячие губы, покрывая меня поцелуями, шептали прерываемые глубокими частыми вздохами просьбы: — „Милый, сыграй мне теперь на свирели!… Без твоей сладкой игры не хватит сил у меня выйти из грота!“…
И под переливы нежной свирели, которою рассказывал я тем, кто умел понимать, все бывшее в гроте, с торжеством выходила к народу, скромно потупив блестящие очи, нежная дева. Гулом приветственных криков и рукоплесканиями встречали долго ее ожидавшие жители города. Прекращались шутки, шепот и спор, и все устремляли полный благочестивого умиления взор на венец из свежей сосны над розовым от смущенья лицом…
Но никогда не следует уступать женским мольбам! Не верь, о странник, обещаниям пурпурных уст, дарящих тебе поцелуи, обещают ли они тебе вечную страсть, или только розовый благоуханный венок… Один только раз увенчала им мужественную мощь мою дева, но ее никто не подозревал в принесении жертвы Афродите. У нее не было красиво лицо, но я пленился этим лицом, когда оно омывалось слезами… Эта девушка не преминула украсить мое изваяние цветами Киприды… Но ее вскоре выдали замуж далеко от родины… Все же остальные забывали обыкновенно сдерживать клятвы свои… Мало того, благодаря их болтовне, про меня стала ходить дурная молва. В городе заговорили, что бог Пан берет взятки, что его посулами можно склонить показывать ложное… Я сделался строже и не хотел играть тем, кто игры не заслуживал. Я прятался вместе со свирелью моей в самые темные уголки этого грота от преследовавших меня мольбами своими девиц, отталкивал их и, если они не хотели уходить обратно к толпе, поздно вечером выводил их через другой скрытый в кустах тесный выход в долину, где их уже дожидался обыкновенно любовник…
Но одна из таких дочерей этого города безвозвратно погубила добрую славу мою. После неудачных попыток меня обольстить, она, разорвав себе тунику и растрепав волоса, в растерзанном виде выскочила из грота, крича, что я домогался ее любви в уплату за сосновый венок и игру на свирели. Когда же она мне отказала, я, будто бы, овладел ею насильно. Бывшие в толпе друзья этой девы, хотя и хорошо знали цену рассказу ее, стали шуметь и громко меня обвинять в корысти и лжи…
Это так возмутило меня, что я пришел в гнев и громким внезапным воплем своим навел такой страх на толпу, что она в тот же миг метнулась вон из ущелья, в безумном страхе давя тех, кто упал.
После этого случая окрестные жители редко решались меня вопрошать о чистоте своих дев. Большею частью они обращались на суд божества соседней реки… Теперь не шумят уже по камням в соседней долине ее холодные струи. Они иссякли, и сама прекрасная нимфа этой реки отошла вместе с ними туда, где царить мрачный Гадес. Ты наверно не знаешь истории нимфы Родопис, хотя я и рассказывал ее некогда одному бродячему поэту, побывавшему в этих местах. Он говорил, что его зовут Тацием…
Так вот, еще в те времена, когда царили здесь олимпийцы, одной из самых любимых спутниц Артемиды была презиравшая мужчин девушка по имени Родопис. В высоко подобранной тунике, с колчаном, полным бронзовых стрел, за спиной и острым дротом в руке, гонялась она вместе с богиней за рыжими львами и легконогими ланями. Лай охотничьих псов быль ей приятней разговора мужей, и она дала даже клятву при алтаре Артемиды-Охотницы никогда не приносить унизительной жертвы Киприде.
Когда эта клятва дошла до слуха матери Эроса, Пенорожденная была очень прогневана таким непокорством и вознамерилась наказать горделивую деву.