— Я последую за ним, — сказала она.
Но Терра больше не слушал. «Прости, Алиса Ланна, — мысленно сказал он, а затем: — Скорее спасать сестру!»
Когда он пришел, она была переодета горничной и в таком виде села к нему в автомобиль.
— Дитя, ты понапрасну трудишься; полиция только и мечтает, чтобы мы исчезли.
— А Мангольф? — Загадочная усмешка. — Он не хочет, чтобы я исчезла; тогда мне было бы слишком хорошо. Он хочет, чтобы я страдала дальше.
Как будто на всем поставила крест она, а не он. Брат вспомнил, как мало был встревожен Мангольф судьбой Леи, как легко примирился. Оправдывая друга, он подумал, что равнодушие в отношениях между людьми будет отныне доведено до небывалых, неслыханных размеров… Но он смолчал.
В скором поезде на пути к границе ее не покидала загадочная улыбка. Она жадно и рассеянно подносила к лицу цветы, что положил ей на колени брат, как прошлой ночью — цветы молодой женщины. Ни воспоминаний? Ни угрызений совести? Она увидела его испытующий взгляд и спросила:
— Какова я с гладкой прической и в простом платье? Удивительно, у меня не было ни одной такой роли. Я никогда не играла бедных девушек. Почему это тебя так трогает? — Увидев, что он отошел к окну.
Он стоял там долго, она не произносила ни звука. Искоса посматривая на нее, он видел: взгляд у нее неподвижный. Она уже не откидывалась на спинку дивана, не было в ней ни усталости, ни жажды, — неподвижно выпрямившись, она вглядывалась в свершенное и в то, что надо было приять. Опасность, которая как-никак поддерживает бодрость и активность, миновала; на место нее пришло горькое сознание… При гладкой прическе нос казался больше, грубее по форме. Контуры ничем не сглажены и не смягчены, без румян и прикрас лицо стало голым остовом слишком щедро израсходованной жизни.
Когда она заметила, что он изучает ее, он сказал:
— Дитя мое, у тебя чудесный вид.
Она растерялась на миг, потом стянула перчатки, показались великолепные, на редкость выразительные руки. Она молча вгляделась в них — и преобразила их. Суставы выдвинулись, кончики пальцев отогнулись, вены набухли, даже кожа погрубела: руки старой работницы.
— Браво! — крикнул брат. — Жаль, что нет публики! — И добавил: — Для твоей дальнейшей карьеры открываются непредвиденные возможности.
— Ты думаешь? — спросила она, и голос выразил то же смирение, что и руки.
Он сказал ей, что настало время каждому в отдельности изменить свою жизнь.
— Так продолжаться не могло, мы превратились в карикатуры на самих себя. Допустим, что каждое поколение в результате приходит к этому, но нас жизнь вынуждает к радикальному перерождению.
Катастрофа — ей это кстати, ведь она всегда предвосхищала дух времени. Она слушала его испуганно, но постаралась отмахнуться.
— Все сводится к одному: надо переходить на амплуа старух, — заключила она с горечью, но без особой решимости. Потом обратилась к прошлому. — Тяжелые годы. Короткие как будто, но тяжелые. Я не для того была создана.
— Не для твоей профессии? Ты клевещешь на себя.
— Вначале думаешь: жить полной жизнью, красоваться. Боже мой! На самом же деле это значит покоряться. Кто предостерегал меня когда-то? Ты? Нет ничего зависимей искусства: каждая модистка, кончив работу, свободна. А мои помыслы и стремления должны быть к услугам толпы, мое творчество должно быть таково, чтобы люди вживались в него, а тогда творчество становится не моим, оно уже принадлежит им. Я даю то, чего им недостает, я становлюсь тем, чем они не смеют быть. Быть неповторимым и в то же время обыденным, чуть ли не творцом людей и при этом их рабом, быть всегда податливым, ежевечерне стоять перед лицом небытия, а потом получать амнистию на сутки. Когда-то я была полна гордыни. Теперь, после всех успехов, я ненавижу публику, как мелкий служащий — грозного хозяина. — Наряду с ненавистью сквозь страдание проглянула хищность зверя. — А они раболепствуют передо мной. Но что, «роме унижений, может дать мне раболепство людей, чья единственная заслуга — их деньги?
— Право же, благодаря тебе им не раз приходилось переживать то, чего они охотно не переживали бы вовсе. Ты с дьявольской ловкостью держала их в руках, так что им было не до денег.
— Я этого не хотела, — сказала она. — Борьба была навязана мне. Я предпочла бы тихую женскую долю. Ведь в сущности страдать мне было радостнее, чем торжествовать. — Он понял, что она думает о Мангольфе. Она полуоткрыла рот, словно прислушивалась к тому, что он когда-то говорил ей, и, забывшись, умолкла.
Днем они пересели в местный южнотирольский поезд и вышли у начала одной из долин. Терра знал ее; в самой маленькой повозке нельзя было добраться до конца дороги, ведшей далеко в горы. Пока удалось добыть верховых лошадей, уже стемнело. Леа пала духом.
— Неужели нельзя иначе, как туда, в горы, в глушь? А там, в конце — глетчер? Поедем лучше в Вену, меня туда приглашали. — Сейчас ей без труда удастся выговорить даже более выгодные условия, подтвердил брат. Ведь героине свежего публичного скандала обеспечен беспримерный успех. После этого она умолкла, подперев голову обеими руками, — забытая поза дебютантки, некогда честолюбивыми мечтами проникавшей в будущее.
Душная ночь пахла яблоками, тяжелые гроздья свисали с виноградных лоз, луна скрылась; высоко вверху, над поворотом дороги, крестьянский домик с круглыми башенками, наподобие крепости, сторожил вход в долину. Колея огибала бурные водопады, что, бесследно отшумев, исчезали за уступом холма. Росистые травы благодатно освежали воздух. Все склоны были покрыты каштановыми деревьями.
Когда растительность кончилась, сделалось холодно, усадьбы стали редки и убоги, дорога, узкая затвердевшая борозда, шла возле скал, под нею был ручей. Невидимый, он журчал в темноте. «О ароматная ночь», — ощущали оба, брат и сестра. Они ехали верхом, сестра впереди, брат за ней. Поклажа, которую вез владелец лошадей, осталась далеко позади. «О ароматная ночь, величавое журчанье, манящие зарницы, — вот оно то, чего мы алчем, — нирвана. Или и ты обманешь, природа? Мы, творения твои, обманываем так часто. Нет, мы отрешились от всего, дай нам вернуться к тебе, к истине». Но тут разразилась давно нависшая гроза.