— Здесь даже с большими деньгами ничего не достигнешь.
— Ну, нет. — Мангольф встрепенулся. — Представь себе, я бы явился в контору хлебной фирмы Терра в качестве лидера сильной партии и сообщил ее хозяину очень веские сведения о будущих судьбах старых бисмарковских покровительственных пошлин[3].
— Ну, а дальше?
— В наше время пошатнувшиеся фирмы спасаются как умеют. — Мангольф искоса взглянул на друга, который явно ничего не понимал. — И прибегают к весьма интересным способам. Судно консула Эрмелина, недавно затонувшее, было незадолго до того застраховано в большую сумму.
— Если бы тут пахло преступлением, Эрмелин не мог бы быть другом моего отца.
Мангольф даже рот раскрыл от такой наивности.
— Ну, — добродушно заметил он, — мало ли с кем и сам кайзер поддерживает дружбу. Нельзя же бросаться словом «преступление».
Терра, выпрямившись, разразился целой тирадой.
— На этот счет я другого мнения. Такого рода дружба клеймит людей. Сейчас, в тысяча восемьсот девяносто первом году, только в одной стране всю общественную жизнь в целом можно сводить к частному обстоятельству, а именно к единоборству Вильгельма Второго с социал-демократией.
— Он заявляет, что социал-демократия противоречит божественным законам, то есть его собственным интересам, — насмешливо подхватил Мангольф.
— Его изречение «Социал-демократию я беру на себя» — прямо-таки верх бессмыслицы.
— Все понимать буквально — значит уподобиться плохому актеру, который с одинаковым пафосом произносит все фразы подряд: священная особа моего деда, небесный зов. — Мангольф сам заговорил по-актерски.
Терра подхватил:
— Божья благодать!
— Да, романтический вздор, отнюдь не санкционированный церковью.
— Слово «гуманность» он произносит не иначе как с эпитетом «ложная».
— Только маньяк, воспринимающий весь мир с личной точки зрения, способен требовать от детей, чтобы они убивали своих родителей.
— Он думает, что опирается на армию, в действительности же он опирается на парадоксы. Долго ли они продержат его? — спросил Терра.
Юный Мангольф покачал головой.
— Очень долго, — сказал он твердо.
Юный Терра с жаром произнес:
— Не может быть, чтобы сейчас, в тысяча восемьсот девяносто первом году, разум долго оставался неотомщенным. Кто, собственно, верит этому маньяку? Все только делают вид, будто верят — из страха, из хитрости, из снобизма.
— Верят тому, в чьих руках власть! — сказал Мангольф убежденно.
— Тогда не должно быть власти!
— Но она есть. И всякому хочется урвать от нее свою долю.
Согласный ход мыслей оборвался; в двадцатилетнем задоре, юноши испытующе смотрели друг на друга — один властно, другой упрямо.
— Ты замышляешь измену, — утверждал Терра. — И ты будешь разыгрывать религиозную комедию — по примеру твоего кайзера.
— Допустим. А ты молишься разуму. Но неразумное начало гораздо глубже засело в нас, и в мире его влияние гораздо сильнее, — взволнованно доказывал Мангольф.
— Лицемерные уловки! — твердо и холодно отрезал Терра.
— Тупица! Можно подделывать векселя и все же искренне веровать. Ссылаюсь в том на кайзера, господина Кватте и себя самого.
— Чистенько же должно быть на душе у такого субъекта!
— Я презираю твою чистоплотность. Знание добывается в безднах, а там не очень чисто. Что ты знаешь о страдании? — Мангольф говорил все так же истерически взволнованно.
Терра поймал его блудливый взгляд, взгляд постыдно-тщеславных признаний.
Он не хотел слушать дальше; он встал и за недостатком места повернулся вокруг собственной оси.
— Твои страдания! Надо же когда-нибудь договориться до конца! Значит, жизнь не стоит того, чтобы подходить к ней честно?
— Кто ее постиг, тому остается презирать ее, — сказал двадцатилетний Мангольф.
— И слушать коварный зов небытия. Я его не слышу, — сказал Терра. — Презирай меня сколько хочешь! Твое страдание так понятно! Оно происходит оттого, что ты наперекор собственному разуму отчаянный карьерист.
— Обольщать мир как простую шлюху — в этом глубочайшее сладострастие презрения к себе.
— Как? И к себе тоже? Ты слишком много презираешь, это к добру не приведет. Я предпочитаю ненавидеть. — Терра крепко уперся ногами в пол. — Мне ненавистны успехи, ради которых тебе приходится обманывать свою совесть. Ложь ослабляет. Ты потеряешь власть над своим изнасилованным разумом, запутаешься и плохо кончишь.
— А ты со своим незапятнанным разумом сразу же берись за револьвер, тебе рано или поздно его не миновать.
Теперь встал и Мангольф. Они меряли друг друга пламенным взглядом, каждый из них провидел правду своей жизни и готов был любой ценой отстоять эту правду.
Потом один отступил насколько мог, а другой провел рукой по лбу. Они уже не смотрели друг на друга, каждый чувствовал: «Я желал ему смерти». Терра встряхнулся первый, он мрачно захохотал:
— Будь мы более примитивными натурами, бог весть чем бы это сейчас кончилось.
Мангольф сказал с затаенной улыбкой:
— Тогда спор был бы не об идеях, а о деньгах.
— Как у наших прадедов.
— Значит, и ты слыхал об этом, — сказал Мангольф сдержанно. Он сел за рояль. Терра все еще стоял неподвижно, потрясенный.
Когда он вернулся на прежнее место, перед ним неожиданно всплыл образ женщины с той стороны — женщины, с которой он этой же ночью собирался начать жизнь. Сердце у него забилось сильнее, он услышал как бы страстный ритм самой жизни и понял, что друг играет «Тристана»[4].
— Мне пора, — сказал Терра уже на пороге.
Мангольф, против ожидания, прервал игру и обернулся. Юношеское лицо его было затуманено гнетущей скорбью.
— Клаус! Ты идешь к своей возлюбленной?
— Последуй моему примеру, Вольф, — и будь счастлив!
Взгляд Мангольфа дрогнул; ему было не по себе от чувства внутреннего торжества.
— Значит, ты собираешься бежать, Клаус? Ты, чего доброго, собираешься жениться на ней?
3