И она торопилась и поднималась. Над снарядами, над дымом, над выстрелами, над криками и стонами, к синеве, к тишине. Домой, к ней, пересекая великое воздушное море, которому нет границ и в котором нет иных звуков, кроме ветра, свистящего в твоих перьях, и шума крови, и вопля моих слов на твоей ноге.
То было весеннее иерусалимское утро, прохладное и ясное. В садах квартала, окружавшего монастырь, цвели лимоны и кусты жасмина, сменившие на посту вечерний первоцвет. Глаза бойцов на миг оторвались от прицелов, их пальцы от спусковых крючков — все смотрели только на нее. Сначала она казалась черным пятнышком на светлом фоне, потом начала таять в бесконечном небе, шум ее крыльев затих, и она стала голубовато-серой, пока не растворилась совсем в таком же серо-голубом, как она, небосводе. И тогда на смену тишине опять пришли выстрелы и вопли, и война вернулась опять.
Дул легкий ветерок. На склоне холма, между сегодняшними качелями и краем травы, в проломе стены лежал Малыш — верхняя половина тела снаружи, нижняя внутри. Потерянная кровь и вытекшее семя намного уменьшили его вес, и, лежа так, наполовину на спине, наполовину на боку, он обнаружил, что этого легкого дуновения ему достаточно. Невесомое и слабое, его тело сначала взлетело, покачиваясь на легком ветру, как семена крестовника, а потом понеслось по ветру, как несется перо, пока не окрепнет, а тогда поднимается и начинает кружить и парить.
А голубка, несмотря на его твердый и ясный наказ, все-таки обернулась, посмотрела назад, но увидела, что он поднимается и летит за нею, и успокоилась. Даже не описав тот круг, который все почтовые голуби делают перед тем, как выбрать нужное направление, ни секунды не колеблясь, устремилась напрямую домой, словно быстрая и точно нацеленная стрела. Пустыня и горы позади, море впереди, а за ней, несомый ветром, — Малыш. Невысокий парень в плаще с двумя дырами, в разрезанных штанах, и земля в его сбитых волосах. Тело в багровой корке засохшей крови, но глаза открыты и всё видят: вот голубка, а вон там, вдали, — полоска морского берега, а тут, внизу, деревня и сад, гора и ущелье. Серебрится оливковая роща, крестьянин медленно едет на осле по тропинке, спускаются, скользя по скалам, козы. Разбросанные камни в пересохшем ручье. Вчера еще по нему текла и бурлила дождевая вода, а сегодня лишь последние глазки луж посверкивают и гаснут на лету. Вот ручей Сорек, а вот Кастель, а вот и наша база в Кирьят-Анавим, вдруг разволновался Малыш. Вот коровник, столовая, палатки Пальмаха. Вот кладбище в вади. Двое его товарищей орудуют там киркой и мотыгой. Слабый звук металла, бьющего по камню, донесся до него, такой знакомый и ясный в прохладном воздухе. Он слышал, и видел, и знал: это его могилу они копают.
А вот и голубятня, которую он построил вместе со столяром, ворчливым и франтоватым. Вот сменивший его голубятник открывает дверцы, и его голуби возвращаются из утреннего полета. Белый флажок опущен, голубой уже поднят им навстречу. Малыша охватил страх, что голубка Девочки тоже спустится к нему. Но она даже не глянула вниз, не замедлила крыла. Продолжала лететь — всё дальше и дальше, в том единственном направлении, на которое указывает голубиный компас.
Домой. Крылья не перестают загребать воздух, глаза — проверять и узнавать, сердце — выталкивать и втягивать снова. Домой. Над извилистыми путями тех, кто не смеет идти прямо. Над следами тех, кто уже не способен взлететь. Над древними колумбариями, что давно покинуты былыми жильцами.[59] Над трубами домов, и над голубятнями, и над трещинами в скалах — надо всем, что служило им убежищем. Над этой маленькой страной, чьи небеса голуби пересекают с быстротой молнии, а люди спотыкаются о ее камни, и падают на ее землю, и возвращаются в ее прах. Домой. Голубятня и девичье лоно уже ждут, и зовут, и сигналят, маленькие белые весла в пробирке подгоняют ее со спины.
«Птичий Одиссей» — и даже более того. Эту ничто не свернуло с пути — ни Цирцея, ни Калипсо, ни циклоп. Ни ястреб, неожиданно упавший сверху, — она увернулась от него, сделала кувырок и ушла в пике, — ни склад комбикорма, ни зерна, рассыпанные и забытые на гумнах. Ни игривое завихрение воздуха, приглашавшее ее потешиться в свое удовольствие над скалами у входа в ущелье. Ни ручей-искуситель: спустись, голубица моя, чистая моя, приходи омыться и напиться.
А Малыш то летел за ней, то, не прилагая усилий, парил рядом. А то, будто развлекаясь, в такт ударам ее крыльев: я мертв — я здесь — я жив — я с ней. И уже свыкся с полетом, и даже радовался высоте, и переворачивался, и взмывал, и пикировал. Уши слышали шум ее крыльев, и ветер, свистящий меж перьев ее хвоста, и сдавленные крики радостного ужаса из футляра, который он привязал к ее ноге. Ноздри вдыхали запахи воздушного моря, глаза озирали страну, проносившуюся под ним. Как мала она при нашей жизни, думал он, и как велика, когда мы умираем: обнаженные холмы, и ступени гор, и пустошь, сражающаяся за свою жизнь в последнем бунте зелени. Желтые знамена победы, весна отступила. Горы уменьшились и округлились, холмы стали равниной.
59