Только красноармейцы ушли, прошел слух, что немец уж совсем тут, что, уж в совхозе соседнем „Краснознаменском“, а это от нас километров двадцать, стало быть, жди его как бы ни до вечера сегодня. Тут же поползла вся наша местная сволота в кучу. Собрались возле хаты одного, самого отъявленного, Никифором его звали. Ох, и смрадной народец то был. Они еще до войны все бухтели на Советскую власть, втихаря, конечно. И все им не так, и все не эдак было. У одного отца раскулачили, у другого артель отняли, у третьего, как у черта лысого ничего не было отродясь, и он просто роптал, потому как роптать легше, чем работать. Все, как один — трусливые щенки, только лакать самогонку, да девок щупать и могли. А уж как напьются — никакая милиция не справится. Посадит участковый в кутузку за драку или еще за что, дня три их морды не видать в деревне, у всех аж на душе радостно, потом глядь — опять гуляют, а через день — сызнова в стельку! Этот Никифор сам уже в годах был, не то что остальная шпана, вот он у них навроде вожака и был, а в хате его они и собирались постоянно пить, да песни орать. Сам он толи трактористом был, не помню уже, толи слесарем по тракторам, чинил бишь их, черт его, проклятого, знает. Только помню, что на собраниях он появлялся в сельсовете, уж не знаю как его туда заносило, наверное приволакивали силой, и там, на собраниях, председатель наш, Максим Демьяныч, частенько ему товарищеские суды и выволочки разные устраивал. Дебошир, мол, тунеядец, пьяница и все в таком духе. А этот-то только морду кривил, да зубами скрипел.
На фронт никто почти из этих не пошел. У Никифора любовница была врачихой в райцентре, так она многим справок нашлепала, что негодны, а иные и сами попрятались от призыва. Путные-то все, кто в деревне был, сами на второй уж день на фронт записались. Вот их всех и забрали, а на деревне одни бабы, старики, дети остались, председатель — калека хромой, да этот сброд.
Ага, собрались, значит все они у Никифора во дворе, как красноармейцы ушли. Не помню, сколько их, подлецов, было, ну наверное, штук восемь, точно. Откуда-то у некоторых появились ружья, видать спёрли, у остальных — топоры да вилы, и пошли они всей ватагой расправы чинить, готовиться к встрече новых властей. Первым делом ворвались они в дом к Демьянычу, председателю. Ой, что натворили, гады! Точно уж не скажу, как и что, только детей их малых обоих в канаве потом нашли, зарезанными, а старшую, Клавкой вроде звали ее, голую и изуверски убитую видели утром на другой день прямо рядом с дорогой. Самого Демьяныча-то и жену его изверги сильно изуродовали перед тем, как убить. Потом сделали они кресты из брёвен и на крестах этих их трупы и привязали, да с приветственными табличками на груди, вроде так. Кресты эти на въезде поставили, чтоб когда немец заезжал в деревню, видал уже, что власть новая и фашистам в ножки кланяется».
Тут Авдотья остановилась и долго молча глядела перед собой, шевеля едва заметно губами. Глаза ее (даром что старуха) на несколько секунд зажглись было огнём, но вскоре погасли. Рома с Викой, завороженные, сидели как под гипнозом и не в силах были ни сказать что-либо, ни даже громко дышать. Бабка вдруг попросила принести ей воды. Рома, очнувшись, пулей смотался на кухню и принес стакан. Отпив немного, Авдотья вновь заговорила тем же спокойным, но твердым голосом.