— Да точно, точно.
— Эх, кабы еще знать сколько именно этих гадов прислали. Неужто всю дивизию? Эти суки могут, надоело им с партизанами в тылу вошкаться, когда фронт горит. Ну, раз прислали эсэс, значит, Дунька, дело мы правильно делаем! Значит так свербит у них в заднем месте, что сил нет.
Он хотел было еще сказать что-то, подхваченный волной болезненного воодушевления, возникшего на фоне почти полного отсутствия сна, но осекся, взглянув на Авдотью и заметив, что та спит. Абаков подошел к столу, положил в консервную банку потухший сам собой окурок и повернулся на спящую партизанку. В тусклом мерцании керосиновой лампы ее лицо, пусть чумазое и обветренное, было милым и даже красивым. Абаков на секунду впал в оцепенение, до того далеко завело его затуманенный от усталости ум воображение, разгоревшееся от простого созерцания Дунькиных немытых щек и губ. Придя в себя, он отчетливо сумел распознать из тараканами разбежавшихся мыслей только одну — всеобъемлющая и всепреодолевающая сила волнами исходила от этого юного лица. Было совершенно ясно — этот дух молодости, эту волю к жизни не сломить никому и ничему, ни вермахту, ни предателям, ни эсэсовцам. Сколько бы они ни убили людей, скольких бы ни изувечили, итог будет один — мы победим!
Абаков осторожно взял на руки спящую Авдотью, положил на свой топчан и укрыл рваной своей шинелью. Потом он вышел из землянки, проверил дозорных и вернувшись, лег на пол и сразу же уснул, успев только подумать, что верно наврала ему Дунька про допрос свой Никифора, уж больно мало деталей было в ее рассказе.
Командир был прав — Авдотья не поведала ему многого из последнего разговора с Огрызкиным. Можно смело сказать, что она ограничилась в скупом монологе своем лишь тем, что было бы интересно услышать товарищу лейтенанту госбезопасности, самое же интересное, соль разговора, так сказать, она, конечно же, утаила. И правильно, зачем очернять себя в глазах командира, у которого ты на хорошем счету. Хотя она и заметила давно, что заглядывается он на нее, потому и позволить себе могла в разговоре то, за что иных могли и сурово наказать.
Дуня не поведала о том, что в своей душевной беседе с Никифором придерживалась больше ностальгических нот. Так, к примеру, она заставила его в подробностях вспоминать некоторые особые для нее факты из их общей биографии. Огрызкин долго мычал сначала, показывая, дескать, что и не помнит толком ничего, но стоило Авдотье один лишь разок выстрелить ему в ногу, с его памятью сделались чудеса. Он вспомнил все, о чем она просила. И как они с Лопуховым и остальной шоблой убили председателя Сельсовета, и всю его семью; и как водрузили потом изувеченные тела председателя и его жены на кресты с табличками, где было написано «Добро пожаловать, освободители!» и выставили эти кресты на дороге еще за полдня до приезда немцев; о том, как они согнали в сарай и сожгли заживо всех партийных и активистов вместе с детьми; о том, как изнасиловали и убили мать Авдотьи, и как изнасиловали ее саму…
Никифор истекал кровью. Он стонал от боли и умолял. Умолял не добить его, избавив от мучений, а помиловать, отпустить. До того сильна была его животная воля к жизни, что даже здесь, в безысходной ситуации, он с мюнхгаузеновским оптимизмом продолжал надеяться на спасение своей жалкой жизни. Авдотья глядела на него с такой злобой, что даже самый фантастический оптимист, увидев ее взгляд, безоговорочно признал бы тщету надежд. Совсем коротко осведомившись о прибывших недавно в уезд эсэсовцах (та, собственно, информация, которую Абаков хотел получить от живого Никифора), она достала из сапога финку и бросила рядом с Никифором на кровать.
— Отрежешь себе причиндалы, отпущу, — сухо объявила она.
Огрызкин на мгновение прекратил стонать, мельком взглянув на огромный нож. Казалось, искра тупой, но светлой надежды мелькнула в его глазах.
Почему-то особо отчетливо в Дуниной памяти на долгие годы запечатлелись отдельные слова Никифора Огрызкина, негодяя и предателя. Она услышала их, в один из тех страшных июньских дней, когда война только началась. Кажется, она тогда возвращалась из Сельсовета, после очередного собрания, на котором слушали официальные заявления и прочие «голоса центра». Никифор с дружками пил, как обычно, рядом со своим дряхлым домом. У них было весело — смех и гармонь громко звучали из-за покосившегося забора. Дуня, проходя мимо, чуть прислушалась — ей было интересно каково это вот так, во время всеобщей тревожности, суровой сплоченности и вообще военного положения, каково это в такое трудное для всех время — пить и веселиться?! И что, никто их не поставит на место?! Неужто и управы на них нет? Она остановилась у забора и прислушалась. Гармонь чуть стихла, и зазвучал громкий (он всегда, когда напивался, говорил крайне громко) голос Никифора, чьи слова, правда частично ускользали от слуха Дуни ввиду шума и расстояния.