Наконец покончено с треклятыми уроками, полуподвалом на Ордынке, трагическим Капитоновым храпом и укоризненными вздохами мамы! Она так и не примирилась с моим уходом из семьи. В практическом смысле он был ей удобен, но в других, сентиментальных отношениях, несомненно, уязвлял. Чего стоила хотя бы надобность объяснять знакомым, как у столь нежной и самоотверженной матери мог вырасти такой чудаковатый и черствый сын! В глубине души она прекрасно знала истинные причины моего отчуждения, но так старалась об этом забыть, что в конце концов ей почти это удалось. Уже не только для друзей, но и для семейного пользования пускались в ход затрепанные версии о «дурных влияниях», скорбные намеки, бросающие тень то на Сидорова, то на Капитона, не говоря уж о неких безымянных «юношеских увлечениях».
Для мамы это были невеселые годы. Она начинала стареть. Подрастающий Боря изводил ее капризами. Брат был неглуп, но имел задатки домашнего тирана и принадлежал к той породе людей, у кого вера в свое исключительное право на счастье рождает горчайшую неисцелимую обиду на целый свет, злонамеренно мешающий им этим правом пользоваться.
Мне было жаль его, но, когда Сидоров, чуть заслышав о Боре, спрашивал томным голосом: «На что он жалуется?» — я не мог не смеяться. Потому что зловредный Сидоров ни разу не попал впросак: братец мой действительно жаловался на что-нибудь постоянно. У него был к тому же особый дар, застав меня полумертвым от усталости, битый час толковать о том, как неудачно он провел лето, «совсем не отдохнул», ему досаждали те и эти, была «нестерпимая скука» и «мерзейшая погода».
Когда однажды, задетый, я не стерпел и напомнил ему, что ничего похожего на каникулы, плохие или хорошие, в моей жизни не было давным-давно, Боря воззрился на меня с чистосердечным изумлением:
— Но это совсем другое дело! Ведь ты привык, а я… я так ждал этих каникул! И мне все испортили, потому что, представь…
Все было безнадежно. Казалось, я никогда уже не смогу испытать ничего, кроме холодной бессильной жалости к родным, но давно не близким людям, а заодно и к себе, так и не узнавшему беззаботной радости бытия, приличествующей моему возрасту. Очевидно, и я подобно Боре на свой манер был уже натурой испорченной, страдающей неизлечимым вывихом души. Недаром же Сидоров, казалось, такой свободный и бесстрашный во всех проявлениях ума и характера, однажды за бутылкой вина признался, что ему со мной «трудно и жестко».
Растерявшись, надеясь, что он шутит, хотя времена, когда Алеша любил подшучивать надо мной, ушли безвозвратно, я спросил:
— Почему? Ты мог бы объяснить?
— Не совсем. Но помимо всего неизреченного, ты слишком каверзная личность. Мечтатель, а педант. Сухарь, а чувствителен, как институтка. Ты не сердись, я ведь тебя люблю. И потом, я пьян, сам не знаю, что несу. Просто бывает, обращаешься к одной твоей ипостаси, а нарвешься на другую. Разлетишься к мечтателю, а ты сегодня сухарь. Начнешь с педантом занудствовать об отвлеченных материях, а его дома нет, в тебе, как на грех, поэт возобладал… Ты, знаешь, один — как целая компания. Выпьемте, коллеги? Содвинем их разом?
Такой разговор случился всего единожды, и то он был возможен исключительно под действием винных паров. Отношения, связывающие нас, не были дружбой в полном значении этого слова. В Алешиной заботливости я угадывал не нужное мне сострадание к тому тяжелому и странному, что, однажды войдя в мою жизнь, так в ней и осталось. Я-то давно знал, что никогда не смогу чувствовать себя с ним свободно. Оказалось, что он тоже. Тем безвыходнее было наше положение.
Наверное, следовало поговорить о случившемся в открытую. Но, даже став взрослыми, ни он, ни я не решились на это. Да и Сидоров стал другим. Новые приятели, которых было множество, могли этого не замечать, но я видел, как иной раз резко и необъяснимо стало меняться Алешино настроение. Ничего чрезвычайного как будто не происходило, но, скажем, его новая манера внезапно обрывать разговор на полуслове, чтобы, церемонно откланявшись, исчезнуть Бог весть на какой срок, не смешила меня, как иных. Скорее беспокоила. Я поныне уверен, что это была не эксцентричная причуда, а знак неблагополучного состояния духа.
Я ничем не мог ему помочь. И, сам нуждаясь в помощи, не умел ее принять от него. Итак, уезжая в Блинов, я обрывал связи, которые время, судьба или собственная моя неловкость сделали бесплодными. Москва мне опротивела. Сожаления от разлуки с ней почти не было. Будущее казалось огромным.