– Может, и не забьют. А вот как не забьют! – с некоторым задором вскричал Лёнька, – тогда что? Не дамся каждому!..
Но тут Ленька вдруг почему-то осёкся и, помолчав, тихонько сказал:
– А то в монастырь уйду…
– Кабы в монастырь! – вздохнул дед, оживляясь, и снова начал корчиться в припадке удушливого кашля.
Над их головами раздался крик и скрип колёс…
– Паро-о-ом!.. Паро-о – гей! – сотрясала воздух чья-то могучая глотка.
Они вскочили на ноги, подбирая котомки и палки.
Пронзительно скрипя, на песок въехала арба. В ней стоял казак и, закинув голову в мохнатой, надвинутой на одно ухо шапке, приготовлялся гикнуть, вбирая в себя открытым ртом воздух, отчего его широкая, выпяченная вперёд грудь выпячивалась ещё более. Белые зубы ярко сверкали в шёлковой раме чёрной бороды, начинавшейся от глаз, налитых кровью. Из-под расстёгнутой рубахи и чохи[2], небрежно накинутой на плечи, виднелось волосатое, загорелое на солнце тело. И от всей его фигуры, прочной и большой, как и от лошади, мясистой, пегой и тоже уродливо большой, от колёс арбы, высоких, стянутых толстыми шинами, – разило сытостью, силой, здоровьем.
– Гей!.. Гей!..
Дед и внук стащили с своих голов шапки и низко поклонились.
– Здравствуйте! – гулко отрубил приехавший и, посмотрев на тот берег, где из кустов выползал медленно и неуклюже чёрный паром, стал пристально оглядывать нищих. – Из России?
– Из неё, милостивец! – с поклоном ответил Архип.
– Голодно там у вас, а?
Он спрыгнул с арбы на землю и стал что-то подтягивать в упряжке.
– И тараканы с голода мрут.
– Хо-хо! И тараканы мрут? Значит, аж крошек не осталось, всё поели? Ловко едите. А вот работаете, должно, погано. Потому, как хорошо работать станешь, не будет голоду.
– Тут, кормилец, главная причина – земля. Не родит. Высосали землю-то мы.
– Земля? – тряхнул казак головой. – Земля всегда должна родить, на то она и дана человеку. Говори: не земля, а руки. Руки плохи. От хороших рук камень не отобьётся, родит.
Подъехал паром.
Двое здоровых краснорожих казаков, упираясь толстыми ногами в пол парома, с треском ткнули его о берег, покачнулись, бросили из рук канат и, взглянув друг на друга, стали отдуваться.
– Жарко? – оскалил зубы приехавший, вводя на паром свою лошадь и дотрагиваясь рукой до шапки.
– Эге! – ответил один из паромщиков, глубоко засунув руки в карманы шаровар, и, подойдя к арбе, заглянул в неё и повёл носом, сильно втянув в себя воздух.
Другой сел на пол и, кряхтя, стал снимать сапог. Дед и Лёнька вошли на паром и прислонились к борту, посматривая на казаков.
– Ну, едем! – скомандовал хозяин арбы.
– А ты не везёшь ничего с собой попить? – спросил у него тот, что осматривал арбу. Его товарищ снял сапог и, прищурив глаз, смотрел в голенище.
– Ничего. А что? Разве в Кубани воды мало?
– Воды!.. Я не о воде.
– А о горилке? Не везу горилки.
– Как же это ты не везёшь? – задумался спрашивавший, уставив глаза в пол парома.
– Ну-ну, едем!
Казак поплевал на руки и взялся за канат. Переезжавший стал помогать ему.
– А ты, дед, что не поможешь? – обратился паромщик, возившийся с сапогом, к Архипу.
– Где мне, родной! – жалобным тоном и качая головой, пропел тот.
– И не надо им помогать. Они и одни управятся!
И, как бы желая убедить деда в истине своих слов, он грузно опустился на колени и лёг на палубе парома.
Его товарищ лениво ругнул его и, не получив ответа, громко затопал ногами, упираясь в палубу.
Отбиваемый течением, с глухим шумом плескавшим о его бока, паром вздрагивал и качался, медленно подвигаясь вперёд.
Глядя на воду, Лёнька чувствовал, что у него сладко кружится голова и глаза, утомлённые быстрым бегом волн, дремотно слипаются. Глухой шёпот деда, скрип каната и сочный плеск волн убаюкивали его; он хотел опуститься на палубу в дремотной истоме, но вдруг что-то качнуло его так, что он упал.
Широко раскрыв глаза, он смотрел кругом. Над ним смеялись казаки, причаливая паром за обгорелый пень на берегу.
– Что, заснул? Хилый ты. Садись в арбу, довезу до станицы[3]. И ты, дед, садись.
Благодаря казака нарочито гнусавым голосом, дед, кряхтя, влез в арбу. Лёнька тоже прыгнул туда, и они поехали в клубах мелкой чёрной ныли, заставлявшей деда задыхаться от кашля.
Казак затянул песню. Пел он странными звуками, отрывая ноты в середине и доканчивая их свистом. Казалось, он развивает звуки с клубка, как нитки, и, когда ему встречается узел, обрывает их.
Колёса жалобно скрипели, вилась пыль; дед, тряся головой, не переставая кашлял, а Лёнька думал о том, что вот сейчас приедут они в станицу и нужно будет гнусавым голосом петь под окнами: «Господи, Иисусе Христе»… Снова станичные мальчики будут задирать его, a бабы надоедать расспросами о России… Нехорошо в эту пору смотреть и на деда, который кашляет чаще, горбится ниже, отчего ему самому неловко и больно, и говорит таким жалобным голосом, то и дело всхлипывая и рассказывая о том, чего нигде и никогда не было… Говорит, что в России на улицах мрёт народ, да так и валяется, и убрать некому, потому что все люди обалдели от голода… Ничего этого они с дедом не видали нигде… А нужно всё это для того, чтобы больше подавали. Но куда её, милостыню, здесь денешь? Дома – там можно всегда продать по сорок копеек и даже по полтине за пуд, а здесь никто не покупает. Потом приходится эти куски, иногда очень вкусные, выбрасывать из котомок в степи.