Играл Райфенберг. Среди сотни пианистов Кинский узнал бы его туше, легкое, как дуновение, хотя, быть может, излишне мягкое. Едва только кончики его коротких пальцев погружались в клавиши, как бы лаская слоновую кость, она оживала, делалась послушной, гибкой. Он видел, как Райфенберг сидит, полузакрыв глаза, трагически нахмурив высокий лоб, и дышит в такт мелодии, зачарованный ею.
Отзвучала интродукция. Пауза в полтакта. Ах, каким бесконечно долгим может быть полтакта! Вечностью! Он опять услышал плеск маленьких фонтанов.
Но вот из тишины возник шепот скрипки, звон стекла, в которое бьется ветер, — голос Евы. Он донесся сюда, словно легкое дуновение, едва слышный, но вдруг разлился, звонкий, сверкающий, и победоносно взмыл ввысь. Для ее голоса может быть только одно сравнение: расплавленный металл внезапно прорвал тонкую опоку и с силой плещет из нее. Лучшего сравнения не найти, размышлял Кинский. Ее голос ослепляет, обжигает, как пламя, он вселяет в сердце жар, огонь и страсть. Ева закончила песнь тихо, теперь у нее было и великолепное пиано, прежде оно ей трудно давалось.
Свойственная ей прежде неуверенность в первых тактах, неприметные колебания, ощутимые только для изощреннейшего слуха, теперь исчезли, с первого же такта ее голос звучал уверенно и безупречно. Она пела с непостижимой легкостью, которая поразила даже его, чьей ученицей она была. Но своеобразие и неповторимость ее пения заключались в звенящем, ликующем тембре голоса, способном воодушевить даже вконец отчаявшегося.
Сегодня она в ударе, отметил про себя Кинский, задумчиво покачивая головой. Кого она любит? Он так хорошо ее знал. Этот бурный, ликующий тон, покоривший весь мир, появляется у нее только тогда, когда она любит. Он улыбнулся. Так кого же она любит? Она всегда кого-нибудь любит. Как цветок без влаги, она не может жить без любви.
О, его сердце не волновала ревность, все давно прошло. Его теперь ничто не волновало. Только слух, живой и чуткий, жил еще в нем, только слух! Какое наслаждение слушать голос Евы! Он доносится к нему, словно из далекого мира, давно им покинутого. Он больше не слышал журчания маленьких фонтанов.
За несколько часов до выступления на Еву всегда нападал какой-то панический страх. Она так дрожала, будто ей предстояло выпрыгнуть из летящего аэроплана. Горло сковывало, она совершенно теряла голос и не могла выдавить ни звука. Однажды в Стокгольме, когда она пела в концерте, у нее вдруг выступила на губе кровь; казалось бы, пустяк, но она так перепугалась, что и по сей день не знает, как ей удалось допеть песню до конца.
Марта помогала ей одеваться.
— Почему ты так нервничаешь сегодня, Ева? — спросила она.
— Нервничаю? Попробуй-ка ты выйти на сцену и спеть!
— Я? — Марта простодушно рассмеялась и вскинула на Еву свои темные глаза. — Но я ведь не ты?
— Знаю, знаю, Марта! Посмотри-ка лучше, туго ли натянуты чулки, сползать не будут? И дай мне сигарету.
— От курения ты еще больше нервничаешь! И профессор это говорит…
— Ну и пусть его говорит, он всегда мелет вздор! — крикнула Ева в ярости.
Да, она умеет петь, этому ее обучили; допустим, и играть умеет, если ее хорошенько помуштруют, но она создана не для того, чтобы выступать перед публикой и давать себя разглядывать толпе.
Вскоре за ней зашел Райфенберг. Вид у него был спокойный и торжественный.
— Ты готова, Ева? Накинь на себя шаль, в коридорах может просквозить.
— До свиданья, Ева! — сказала Марта и набросила ей на плечи желтую шаль с длинной бахромой.
Ева пожала Марте руку, словно прощалась навеки. Затем, не помня себя от страха, будто шла на эшафот, машинально двинулась за Райфенбергом.
В небольшом салоне, прилегавшем к залу, ее ожидал директор Хенрики. О, этого ей еще не хватало перед выступлением! Она стояла с застывшим, неподвижным лицом, не говоря ни слова.
— Вы готовы, сударыня? Благодарю. Я в нескольких словах представлю вас публике, так получится торжественней. — И Хенрики выскользнул из салона.
Райфенберг распахнул дверь.
— Смелей, Ева! — сказал он, улыбаясь. Он всегда говорил одно и то же, всегда тем же безразличным тоном, словно и понятия не имел, каково у нее на душе.
Ева потрогала амулет, который носила на груди, — крохотный портрет дочурки и золотой крестик матери, — и сделала несколько шагов вперед, ничего не видя перед собой. Она тяжело дышала и едва заметно улыбалась. Волна рукоплесканий покатилась ей навстречу. Волна, всегда спасавшая ее. За эти короткие секунды дыхание успокаивалось, и она приходила в себя. Люди аплодировали, вскочив с мест. Зал сверкал. Синими и зелеными огоньками искрились драгоценные камни на руках и шеях женщин. Ева отвесила сдержанный поклон, в котором были смирение и гордость. Ее влажные яркие губы улыбались, обнажая ряд белоснежных зубов. Этот поклон она репетировала тысячу раз.