«Родина-мать»… Вот же она. Не так далеко. Если по холму прямо взбежать, то раз-два-три и там. Но пешеходная дорожка не прямая, а длинная-длинная. Она плавно извивается змейкой по холму вправо-влево, опять вправо и опять влево. Не зря её называют серпантинной. Прошёл много, а поднялся невысоко.
Шур понимает: так сделано неспроста. Это для того, чтобы людям легче было подниматься. Пусть больше шагов, но легче. И Её осмотреть можно со всех сторон: и справа, и слева. Сто два метра над уровнем моря. Правда, они уже на какую-то высоту поднялись, начиная с «Памяти поколений», но к «Родине-матери» ещё немало подниматься.
Многим идти, ох как тяжело. Шур видит, чувствует это. Тут столько пожилых, слабых, даже инвалидов. И годы давят, и старые раны болят. Им бы лежать дома да таблетки глотать, а они идут. Идут, потому что не могут не идти. Их собственное сердце велит им идти. Велит Память о тех, кого уже нет. Это люди с поездов, судов, самолётов, автобусов и волгоградцы.
Как трудно дышут. Постоят, постоят, таблетку под язык и опять идут. Вон с палочкой… А вон на костылях. Упрямо идёт. Хоть его обгоняют, а он всё равно шагает, шагает, шагает. И орденские планки на стареньком пиджаке.
Вдоль пешеходной дорожки на всём её протяжении — мраморные серые плиты. А вон голубая плита. Нет, серая, это небо в ней отражается. И на каждой плите — золотые буквы. Имена, фамилии, звания. Это — надгробные плиты. Это братские могилы героев битвы. Люди кладут сюда последние цветы. Теперь руки пустые.
Шур идёт и размышляет: дорожка такая длинная-длинная ещё и для того, чтобы люди успели на ходу молча подумать о чём-то главном в жизни. А то всё людям некогда-некогда, всё дела-дела, всё скорей-скорей. Всё бежать куда-то надо. Лететь, мчаться. А здесь тихонько иди и думай-думай. Хорошо, что сделали такую длинную дорожку. Он, Шур, никогда ещё о жизни серьёзно не думал. А сейчас шагает и думает, думает, думает…
Девушка в голубых босоножках рассказывала, что здесь, в Сталинграде, был многократно повторён подвиг Матросова. Одиннадцать человек закрыли своим телом амбразуры вражеских дотов. А сколько ещё, которые не сосчитаны. И здесь и по всему фронту. И подвиг Гастелло тоже был повторён.
А Михаил Паникаха! Это — человек-факел! Когда гид рассказывала о нём, у самой блестели слезы. Это был стрелок-бронебойщик. Кончились патроны, а танки шли на него. Тогда он взял две бутылки с горючей жидкостью и пополз танкам навстречу. Но пуля разбила одну бутылку, и пылающая смесь охватила Михаила Паникаху. Он не стал тушить на себе огонь, не прижался к земле. Он поднялся во весь рост и ринулся к танку. Это был живой факел. Он разбил о танк вторую бутылку, подбил его! А сам… сгорел.
Шур идёт по серпантинной дорожке и видит, как несётся живой огромный факел навстречу фашистскому танку. А внутри этого факела колотится живое сердце. Факел с сердцем внутри. Никогда он не забудет этого имени. Это — Михаил Паникаха!
Шур чувствует, что у него по щекам текут слёзы. Но он не вытирает их. Смотрит в этот горящий факел с сердцем внутри и шагает. И всё. Почему иные люди стыдятся слёз? Зря стыдятся. Это же хорошо, когда сознательный человек умеет плакать из сочувствия.
И неожиданно перед глазами другая картинка, которая была буквально на днях. Шур с палубы смотрел на берег. Проплывали Жигулёвские горы. Красивейшее место на Волге. Смотри, ахай, наполняйся этой красотой доверху, как счастьем. Слов нет, чтоб описать. И выходит на палубу Лилия. Шур с восторгом кричит ей: «Смотри!» Она завертела головой:
— Где? Что? Куда смотреть?
— Вот! Это же — Жигули!
Лилия глянула на берег и фыркнула:
— Нашёл чем восхищаться! «Жигули» увидел. Обрадовался. Как первоклаша.
Потом подошла близко-близко, такая невозможно красивая, и вылепила ему в глаза:
— Какой ты несовременный! Какой примитивный! С тобой ни одна девчонка дружить не захочет!
И ушла.
Шур сначала не понял, с чего она так взорвалась? А потом увидел, как по берегу катит легковая машина. Ма-ахонькая по сравнению с горами. Так вот о каких «Жигулях» подумала Лилия.
Ему было так горько тогда, просто невозможно выразить, как горько и больно от тех её насмешливых слов. Когда Никита Никитич спросил, что с ним, он ответил:
— Ничего особенного, дед. Просто… очень хочется умереть.
Дедушка внимательно посмотрел ему в глаза и медленно произнёс:
— Я почему-то так и подумал, — а потом добавил: — Ничего. Это пройдёт. Только пойми, дружок, что это же очень хорошо.
Шур потом думал, почему хорошо? И понял: не всякий живой человек по-настоящему живой. Многие живут, как чурбаки с глазами. А это хорошо, когда ты искренне умеешь и плакать и смеяться. И когда тебе порой даже хочется умереть.
Они всё выше и выше. Вот уже «Родина-мать» близко. Подать рукой. Какой тут ветер. Бешеный. Прямо с ног валит. Это потому, что высоко. Может быть, тут всегда ветер? Но от него не холодно. Вот… наконец, подошли. К Ней. Вплотную. Можно рукой потрогать основание, на котором стоит Она. Какие люди маленькие по сравнению с Ней. Ступня её ноги у Шура где-то над головой.
Несмотря на ветер Шур чувствует тепло, которое исходит от Неё. Наверно, солнце нагрело. А может быть, здесь и зимой тепло? Это потому, что Она рядом. Её тепло передаётся всем.
В Ней столько Силы. Воли. Мощи. Могущества. Надёжности.
Но об этом Шур не подумал, когда смотрел на Неё. Он только подумал: дотронуться или не дотронуться? Тёплая или холодная? Дотронулся. Тёплая! Обрадовался и… побежал вниз по другой дорожке, которая вела к автобусам.
На площади их стояло много. Он не сразу нашёл свой. Ромка забарабанил ему в стекло.
— Чего опаздываешь? Отходим.
— Так… народу ещё мало…
— Расселись по другим автобусам.
Но сидячих мест всё равно не хватало. Ромка с Шуром притулились возле шофёрской кабины. В автобус заглянул пожилой человек с другого теплохода.
— Вы на Волгу? Можно я с вами, наши уехали.
Ему кивнули. Он влез, а Ромка вдруг спрятался за Шурову спину. Но только на миг, а потом опять стал на прежнее место, не отрывая глаз от этого туриста.
Шур узнал его. Это тот самый, которому Ромка язык показал и который каждый раз зло грозил Ромке. А тут стоит рядом, видит его и… не грозит. Просто смотрит на него, даже совсем не зло смотрит. И Ромка вдруг:
— Вы извините меня, дурака такого, пожалуйста…
Тот молча кивнул, извинил, значит, и даже улыбнулся глазами.
«Чтоб Ромка сам себя дураком обозвал — это что-то новое», — подумал Шур. Но почему-то сейчас это было не странно.
Шур всматривался в людей. Люди были те же, но… какие-то другие. Лица, глаза другие. Серьёзные, добрые, светлые, печальные. Наверно, они, когда шли по серпантинной дорожке, задумались о чём-то очень главном в жизни. И всё мелкое отлетело, как ненужное. У Шура мелькнула мысль, сначала показавшаяся чудной, а потом… утвердилась.
«Людям, кто часто придирается к пустякам, кто ссорится из-за ерунды, из-за каких-то тряпок, сплетен, всем этим людям обязательно нужно побывать здесь, в Волгограде. Им просто необходимо всё это увидеть и пройти по длинной серпантинной дорожке, чтобы обязательно задуматься над своими поступками и словами».
Мысли Шура прервал голос деда. Он сидел сзади Елены Ивановны и Юрия Юрьевича и то и дело шёпотом с ними переговаривался. А тут вдруг громко:
— Дружок, постучи в кабину шофёру, чтобы остановился.
— Зачем? Почему остановка? До отхода теплохода так мало времени.
Шур постучал. Автобус остановился. И со своих мест поднялись Елена Ивановна и Юрий Юрьевич. Оба розовые и взволнованные. Дед успокаивал Елену Ивановну:
— Не беспокойтесь за свою внучку. Ничего с ней, с драгоценной, не случится. В конце концов я их классный руководитель и отвечаю за неё даже на каникулах.
Все в автобусе слушали удивлённо.
— До свиданья, — сказала всем смущённая бабушка.
— Увожу от вас Елену Иванну, — пояснил совершенно не смущённый Юрий Юрьевич.
— Как? Совсем?