— Бааб, — позвала Лилия в своё окно, — смотри, вон видишь волна, она синяя, а край серебристый. Самый краешек переливается, как отделка. Гениально. Свяжи мне такое же платье. Чтоб само синее, а отделка серебряной ниткой. С люрексом, ну, ты знаешь. Смотри и запоминай. Прекрасное сочетание.
Бабушка в окне покорно кивала.
— Отделка, как твои волосы.
Седая голова закивала ещё быстрей. А Шур всё смотрел и смотрел в бинокль.
— Что ты там видишь? — Лилия быстро подошла к ним.
Никита Никитич инстинктивно отступил на шаг. Она удивлённо подняла тонкие брови. Учитель внимательно вгляделся в её костюм и тоже удивился.
— Я думал, ты вся в краске вымазана, как заправский маляр.
Лилия расхохоталась.
— Извините, конечно, Никита Никитич, но вы несовременны.
Лилия была в брючном костюме. Вблизи оказалось, что он совершенно новый, но на вид очень странный. Весь в пятнах и кляксах. Серых, чёрных, белесых, жёлтых — всяких. Пятна сидели всюду, где могли усесться. Казалось, что на Лилию стряхнули краски с каких-то огромных кистей, что она запачкана вся с головы до ног, только почему-то краска не попала на волосы и лицо.
— От тебя хочется подальше, чтоб не запачкаться, — сказал Никита Никитич. — Это теперь… модно?
Лилия усмехнулась, пожала плечами, всем существом своим выражая то, что учитель совсем не разбирается в моде.
Потом она решительно взяла из Шуриных рук бинокль и уставилась на волны.
— Что ты разглядывал?
— Там… чайки…
— Вот ещё! Что, я чаек не видела? — она вернула бинокль.
— Я смотрел, какие у них глупые… морды… нет, лица, — обернулся к деду, — а как сказать?
Никита Никитич с улыбкой заметил:
— Нет такого слова в русском языке. Говорят «головы», но это, конечно, не то.
— А сидят чайки на волнах, как в креслах… Чудно… В бинокль видно.
У Шура слегка дрожал голос, но заметил это только дедушка. Лилия тряхнула золотыми волосами:
— Спущусь в музыкальный салон.
И ушла.
Никита Никитич ухмыльнулся:
— Ишь ты, платье ей свяжи, как волжская волна. Смотрит вокруг, а видит только себя.
Шур промолчал па это дедово замечание. Повернулся и ушёл в каюту.
— Какой хороший день, — сказал Никита Никитич бабушке, которая из люксовского окошка всё ещё смотрела на синие волны с серебряной отделкой. — Выходите на палубу подышать.
— Да-а… я ещё не все вещи по местам разложила.
— Внучка разложит.
Бабушка безнадёжно махнула рукой:
— Разве дождёшься? — и неожиданно для самой себя вдруг сказала: — Сейчас выйду.
Они сели на мягкие, откидывающиеся, словно в театре, стулья как раз против девятой каюты. Шуру изнутри были видны в окошко два затылка — бабушки, совершенно седой, и деда — с проседью. Шур собирался идти искать Ромку, но за окошком начали говорить о ней, о Лилии. И он будто прилип к дивану, прямой, неподвижный, не имея сил шелохнуться.
Говорила бабушка. И часто вздыхала.
— Ничего с собой поделать не могу. Люблю её до безумия. Кажется, вся жизнь в ней. Знаю, что балую. Ездит она на мне верхом. Единственная внучка, поздний ребёнок. Потакаю всем её капризам. Знаю, плохо это. Видите, какое противоречие жизни — и люблю и порчу её сама. А иначе не могу.
Шур не мог понять, как это «и люблю и порчу». Одновременно. Так не бывает. Раз любишь, зачем портить? Голова-то есть на плечах. Этот добрый и застенчивый мальчишка ещё не знал, как не могут ужиться порой разум и сердце, живущие в одном человеке.
Ветер неожиданно метнулся по палубе, вытянул шёлковую занавеску в окошко из каюты. Она задела дедушкин затылок. Никита Никитич стал поворачиваться, чтоб заглянуть в каюту, кто щекочет. Шур, за миг до этого не имевший сил пошевелиться, вскочил с дивана, присел, спрятался за кресло. Зачем он это сделал, сам не знал. Дедушка посмотрел в каюту, перекинул шторку обратно и сел на своё место.
— Мой внучек тоже меня беспокоит. На вид мальчик, а ум и сердце — постарше. А вот дружок его на вид взрослее, а внутри мальчишка. Бедовый. Ему жить проще, чем моему. Мой скромный чересчур и впечатлительный. Таким жить сложнее. Он мне скорей девочку напоминает. А вот… мальчик.
Когда говорят о тебе самом — это выдержать почти невозможно. Шур осторожно нажал на ручку двери, чтобы она молча, не лязгнув, открылась, и выскользнул в коридор.
Глава 3. В девяносто девятой
Ромкину девяносто девятую Шур нашёл сразу. Открыл дверь, шагнул и тут же споткнулся об эмалированный зелёный бачок, сверх которого стояло ведро и на полу рядом с бачком другое ведро. Оба пустые. Удивился, огляделся. Ким лежал на втором этаже, уткнув нос в зачитанную книжку. Ром сидел на первом этаже около столика, вделанного в стенку, и крутил колёсико транзистора. А с другой стороны столика тоже на первом этаже оказался чёрный, похожий на мальчишечий, Фанерин затылок и спина. Девочка сидела, упёршись лбом в стенку, и не шевелилась. Все молчали.
— Вы чо, воду носить собираетесь? — спросил Шур, показав на вёдра и бачок.
Молчание продолжалось. Только из-под Ромкиных пальцев вырвались обрывки непонятных фраз, потом музыка. Шур в недоумении пожал плечами. Ким, перевёртывая страницу, подал голос:
— Молодой человек, когда входишь, положено здороваться.
— Так виделись же!
— Мы с Ромкой не одни в каюте.
— Это с Фанерой, что ль, здороваться?
— Хха-а! — выстрелил Ромка.
Если б даже такой вежливый парнишка, как Шур, в школе персонально поздоровался с Фанерой, весь класс грохнул бы от смеха.
— Эх ты, — крикнул Ром, — надо было войти и сказать: здравствуй, Фанера наша драгоценная.
— Что за драгоценная? — сдвинул брови Ким.
— А она у нас самая драгоценная в школе. Она же — Алмазова!
— М-м-м, — мыкнул Ким, углубляясь в книжку, наверно, попалось интересное место.
— Чо читаешь?
Ким не ответил. Значит, интересное место ещё не кончилось.
— Братья её написали. Модные. Забыл фамилию, — сказал Ромка.
— Вайнеры, — буркнул Ким.
— Точно. Один в Москве живёт, другой в Ленинграде. Как вместе пишут?
— Это Стругацкие, а не Вайнеры, — поправил Ромку Шур.
Текст пошёл, наверно, менее интересный, Ким оторвал нос от страницы.
— Шур всех авторов знает, а ты? Когда последний раз читал книжку добровольно? Всё музыку ловишь?
— А чего их читать, время терять? Всё равно забудутся. А под музыку потанцевать можно.
Ромка было начал выделывать кренделя ногами и туловищем, но стукнулся о Фанерины ноги. Она молча подобрала их. Ноги тонкие, длинные, согнутые в коленках, как у кузнечика. Так подумал Шур, глядя на Фанеру, которая, казалось, лбом собиралась продавить стенку каюты.
Задвигалась ручка двери, потом дверь распахнулась, и в каюту шагнула, споткнувшись о бачок с ведром, низенькая круглая женщина, на которой, действительно, всё блестело. И платье, и платок на плечах, и лицо.
— Здрасьте, Зина Вольтовна, — вежливо сказал Шур.
Она молча кивнула. Лицо было красным и сердитым. Когда Фанера оторвала лоб от стенки и посмотрела на мать, Шур увидел, какая она зарёванная. А на лбу малиновое пятно от стенки. Цыганские, чёрные глаза распухли, руль увеличился в размерах.
Рулём ребята в классе называли Фанерин нос. Для женского, а там более девчачьего лица он совершенно не годился. Это был нос большой и выразительный, словно оторвали его у какого-то дяди и против желания посадили этой черноволосой девчонке.
— Не кажется ли вам, — обратился Ким к мальчишкам, — что нас слишком много в каюте?
Ромка с Шуром переглянулись и, не говоря ни слова, вместе с транзистором вылетели вон.
— Чего у неё руль распух? Ревела?
— О-ой, что тут было-о… — Ромка махнул рукой, — ругань стояла! Столбом! Мама с дочкой сцепились. У этой Вольтовны голос — труба! Только на сцене выступать. А электричества в ней! Так и искрит! Фанере по спине кулаком ка-ак даст! Ким мне кивал-кивал, чтоб я вышел, а мне ж интересно.
— Не вышел?
— Неа.
— А чего ругались?
— Эта Вольтовна взяла вёдра и бачок — в Астрахани насолить рыбы.