Стояла дождливая, слякотная осень, ноябрь был на исходе. Карликовые курочки сидели в крохотном курятнике печальные, сумах сбрасывал последние мокрые листья и поеживался под сырым ветром. У меня непривычно холодило кожу на остриженной голове даже под кепкой, и я все натягивал козырек на самые глаза. Тайная и злобная мысль терзала мне сердце, я боролся с этой мыслью, даже смеха ради прочитал две-три довольно поэтичные молитвы, способные образумить и успокоить встревоженную душу, готовую свершить грех мести. Но в конце концов языческая кровь отца-безбожника победила, я плюнул на все тетушкины заветы и пошел в сарай.
Драный рукав фуфайки с засунутой в него рапаной лежал за кирпичами под слоем уже затвердевшей пыли. Я вытащил раковину, завернул в газету, положил в болоньевую сумку, сунул туда несколько книжек, новый бритвенный прибор, купленный тетушкой по случаю моего осолдатчивания, и пошел на Японку.
Гриня был дома.
— Твоя двухэтажка плывет по Японке, как пароход посреди Черного моря, — пошутил я, очищая в прихожке ботинки. — Грязь сквозь стены не просачивается?
— Черт с ней, — равнодушно проворчал Гриня, поглядывая на сумку. — Значит, в армию?
— Да, — кивнул я и тут же соврал: — Был у знакомых девчонок, шел мимо, дай, думаю, зайду. Подарков надарили мне, — я стал доставать "подарки". — Прибор бритвенный, книги, а это что? Рапана! На кой черт она мне? Мы с Петькой с того лета — помнишь? — не промышляли: не маленькие. — Я вроде бы равнодушно глянул по сторонам и воскликнул: — Гриня! Взрослый человек, а не можешь пепельницу порядочную купить. На вот тебе на память: под окурки.
Я взял с подоконника консервную банку с вмятыми в нее окурками и положил на ее место рапану. Чтобы не было сомнений и возражений, я вышел на крыльцо и запузырил банку к мусорному ящику возле покосившейся уборной.
— Спасибо, — сказал Гриня. — Все-таки обновление обстановки.
В комнате стоял все тот же бабкин диван, хромоногий шифоньер, и даже запыленная живучая сорокаваттка без плафона была, кажется, все та же.
— Не захватил ничего? — Гриня кивнул на сумку. — В честь проводов.
— Не употребляю, — разочаровал я его и покашлял. — Туберкулез.
Гриня вздохнул и потерял интерес к моему посещению. Мы поболтали о том, о сем, и я поднялся со скрипучего стула.
— Ты зря на меня тогда бочку покатил, — хмуро сказал Гриня, прощаясь под дырявым навесом подъезда: с навеса капало. — Я ведь сообразить ничего не успел. Мне показалось, кто-то крикнул: чайка, наверно. Я вскочил посмотреть и — кувырк. А потом ничего не помню. Помню только, вцепился и держался: меня еле-еле сняли.
— Это ты с перепугу, — объяснил я.
И захлюпал по грязи к далекому асфальту.
Когда я вернулся из армии, тоже была осень, но сухая, теплая и солнечная. В синем воздухе плыли паутинки по-крымски позднего бабьего лета, и не верилось, что скоро зарядят дожди.
Два очередных горя поджидали меня той светлой осенью: умерла тетушка и ослеп Гриня.
Сразу после моего возвращения из армии Изабеллу Станиславовну выписали из больницы на мое попечение: ей оставались считанные дни. Она лежала на кровати маленькая, как пятилетняя девочка, высохшая и легкая, как, наверно, мумия фараона. Ручки и пальчики у нее стали прозрачно-восковыми, но и их-то она еле поднимала. Утром и вечером приходила медсестра и делала Изабелле Станиславовне уколы: последние дни тетушка дотягивала на морфии. За несколько минут до смерти она поманила меня ресницами: я встал на колени около кровати, чтобы лучше слышать.
— Прощай, — она застенчиво попыталась улыбнуться. — Приходи… на могилку.
— Не надо, — шепотом попросил я. — Тетя, милая, не умирай, я не хочу!
Она закрыла глаза и больше в сознание не приходила.
Похоронив тетушку, прописавшись и встав на воинский учет, я устроился в "Югрыбпромразведку", проходил врачебную комиссию и в поликлинике водников встретился с одним знакомым матросом с "Путейца".
— Гриню-труболета помнишь? — спросил он между прочим. — Ослеп.
Я обмер и хотел спросить когда, но в это время дверь терапевтического кабинета открылась, и парень шагнул туда, а я через минуту — в хирургический. Мы разминулись.
Вечером я отправился к труболету. На этот раз захватил с собой бутылку портвейна. Чувство вины, по-детски жестокой и по-взрослому непростительной, угнетало меня. Мысли суровые и покаянные терзали душу: может ли один человек судить другого? Разве я — нация, народ, отечество?