— Бонжур, мадам, — сказала Наташа.
— Бонжур, ма шер, — ответила Изабелла Станиславовна, слегка кивая. Дальше они говорили тоже на французском. — Какая чудесная погода, не правда ли?
— Да, но очень сильно пахнет акацией.
— Кстати, это хорошо для тех, у кого понижена кислотность. Как твое здоровье?
— Спасибо, хорошо. Как вы себя чувствуете?
— Чудесно. Ты меня проводишь?
— Да, мадам.
Они ушли.
— Ай-я-яй! — воскликнул Гриня. — Явление Христа народу. О чем это они?
— Да так, о погоде. Почему Христа?
— Какая девчонка, а?! — Гриня прошелся туда-сюда "с яблоком на голове". — Какие волосы! Белые, как снег. Это не от перекиси, это от природы, уж я-то знаю. В этой области я — танцор. А глаза, глаза! Голубые, но главное — бездонные. А какая смуглая кожа: странно. Но самое главное, — Гриня прошелся, вихляя бедрами, — походка. Буду тоже носить яблоко. По-каковски это они?
— По-французски. Тетушка дает ей уроки разговорного. Готовит в иняз.
— Иду устраиваться на работу, — сказал Гриня. — Говоришь, на землечерпалку?
— Да, — хмуро ответил я. — Там все алиментщики собираются. Визу не надо, прописка по управлению, кормежка бесплатная, жилье — на месте: райские острова. Из нашего училища там практику проходят.
— Ты настоящий друг, — сказал Гриня и положил руку мне на плечо. — И Петька тоже. Становлюсь моряком, землечерпаком — кем угодно. Только разреши мне приходить в гости. Какая девчонка!
— Приходи! — выдавил я из себя.
И Гриня ринулся устраиваться на работу, только калитка звякнула.
Грустно стало у меня на сердце. Муторно как-то, и нехорошее предчувствие закралось в душу. Я походил по двору, полил помидоры, подбелил стволы виноградных корней… Если двадцатишестилетний мужчина влюбится в тридцатисемилетнюю женщину — это еще куда ни шло. Но разница в год между шестнадцатью и семнадцатью — длиной во всю жизнь. Наташе было семнадцать.
Когда я подрос и меня надо было уже "одевать", Изабелла Станиславовна решила подрабатывать уроками иностранных языков. Образовалась небольшая группа, и все ученицы — в основном ученицы, учеников почти не было, — все ученицы были просто-таки влюблены в мою тетушку. Но однажды пришел фининспектор, перепуганная Изабелла Станиславовна всю ночь не спала, глядя на лампу у кровати: спать без света она никогда не могла, и все спрашивала — а не могут ли за это расстрелять? Я сказал ей, что вышел закон — за это не расстреливать. Она успокоилась.
Вся группа, естественно, распалась. Лишь одной Наташе тетушка не отказала и то с условием: в дом не заходить, ничего не писать. Легкая болтовня, и только! Во дворе, в саду, на прогулке — где угодно. Но ничего не записывать и к библиотеке не подходить. Легкая болтовня, только легкая болтовня! Вышел закон: за легкую болтовню не расстреливать. Слава богу… Матка бозка! А ведь чуть было не расстреляли. Что сталось бы с Марком?
Я бегло читал и болтал по-французски, но Изабелла Станиславовна запретила мне разговоры с Наташей на этом языке: произношение мое желало лучшего, для обычного француза сойдет, но для преподавателя! Нет-нет, ни в коем случае.
А на русском разговаривать с Наташей я стеснялся: темы не было. Так, несколько слов или "здравствуй-до свидания" — и только.
Я зашел во времянку, взял маску, ласты, нож, сетку и отправился на охоту за рапанами. Петька с матерью уехали на огород окучивать картошку.
Когда я вернулся, был вечер, звенели цикады, легкий ветерок наконец-то зашелестел в листьях сумаха. Я разбирал на столике под сумахом рапаны и думал о Наташе.
Я хотел написать ей записку, еще зимой хотел, когда она стала ходить к тетушке, и в марте, когда иноязычная группа распалась, а Наташа осталась. И сейчас я подумывал о записке, а отвратительные, циничные замечания Грини о Наташе — не знаю, но почему-то они показались мне полными грязного смысла, — замечания Грини о Наташе заставили было меня подумать о записке, полной укора, признания, прощения и прощания. Никто, даже Петька, не знал, что я частенько, когда что-либо делаю, мысленно пишу Наташе записки: иногда обиженные, иногда восторженные, а в последнее время я перешел на стихи. Сначала я хотел было писать на французском, чтобы посрамить Изабеллу Станиславовну и доказать, что произношение — это еще не все: может, у меня так устроены голосовые связки? Не Шаляпин — и все тут. Но все мысли, жалобы, вздохи и упреки как-то неожиданно переводились на русский, и вскоре я от французского языка отказался. Как и от французской манеры: ироничной и остроумной.