Выбрать главу

Елена Макарова: Откуда приходили берушки?

Мауд: Из Литомержиц.

Е. М.: А как они могли пройти в гетто?

Мауд: Как? Им разрешалось. Легально. Им говорили — приходите и ищите. Это были судетские немки, кошмарные, с тюрбанами на головах, волосы зачесаны кверху, — тогда была такая мода, а сами маленькие, крепенькие. Они имели право войти в любую комнату…

Е. М.: А вы не могли их прогнать?

Мауд: Что ты, мы их так боялись! Зато в 1945 году, после победы, они мыли в Терезине тифозные уборные. Ох, разыгрывается астма!

Кто сумел остаться при деньгах, — а таких мало, после всех досмотров и грабежей, — тот и пан. Кто не ворует — тот голодает. Если кто-то крадет, чтобы накормить семью, — это в порядке. Но тот, кто торгует краденым, — это уж точно мерзкий тип».

Выслушав столь серьезную и поучительную речь я впервые повела себя как настоящий гражданин гетто: «А ты не можешь получить работу на кухне?»

«Это невероятно сложно. Нужна огромная протекция в центре, там, где распределяют на работу. Послушай, как ты думаешь, где работает твой дядюшка?»

Я была потрясена — наверное, там.

Больше мы на эту тему не говорили.

За то время, что мы здесь, ушли еще два транспорта, и — о чудо! — нас в списках не было. Чудо? Нет — еще одно подтверждение, что Альфред прав. Я поговорила с дядей, плюс личные связи Альфреда, — и его перевели работать на кухню.

И это немедленно сработало: как-то после обеда Альфред принес мне полную миску картошки. Я готова была сквозь землю провалиться. В другой раз он принес подливку. И так пошло. И когда мы пошли с Альфредом прогуляться, я уже ни о чем не могла думать, кроме как что он ухаживает за мной в благодарность за то, что я помогла ему устроиться, а я, в обмен на то, что он приносит мне еду, должна быть с ним ласкова.

Мы как бы угробили нашу дружбу. Это был самый великолепный парень из всех моих знакомых, но я не могла избавиться от этого гнусного ощущения, не могла заставить себя его любить.

Как-то во время футбола я убежала от него и пошла гулять со своей сестрой и ее компанией. Не помню, с чего вдруг зашла речь об Альфреде.

Я сказала, что он очень хороший парень.

Тут один из присутствующих скривил физиономию и произнес:

«Хороший? Он повар?»

Этим было все сказано, это было последней каплей в море моего беспокойства, я утвердилась в своем недоверии к Альфреду и, как я потом поняла, была не права.

Из-за какой-то глупости я поспорила с Альфредом, — спорить я умею, — и это положило конец нашей дружбе. А я получила возможность как следует познакомиться с тем, с чем я пока еще не успела познакомиться, — с голодом.

И произошло это быстро. Все наши запасы быстро подошли к концу, ничего не осталось. Одни талоны.

Мауд: Моя мама поступила иначе, она все попрятала и ничего нам не давала, выпросить было невозможно. После того как бабушку отправили, у нас осталось три чемодана, мамин, бабушкин и Кармелин, они служили кроватью, все продукты были внутри. Друг у друга люди не воровали, такого не было.

Е. М.: А берушки?

Мауд: Берушки — дело другое. Что у нас было? Старые высохшие сладости. В принципе, все брали с собой сухари, супной порошок, заправки. А молоко вареное с сахаром, — как мы упрашивали маму, мама, ну хоть ложечку одну, — и мама, конечно, давала нам, по чуть-чуть, так, чтобы не остались мы в ситуации Ханы и ее родителей, чтобы всегда оставалась последняя капля, а для этого нужны были огромные терпение и выдержка. Самое простое — съесть все разом. Детям в Гиват Хаиме я рассказывала: вот мы раз в неделю накупаем полную тележку продуктов. А сколько можно взять с собой, если на каждого полагается по 50 кг? Ну, 30 кг еды на четверых, — и это надо распределить на три года! Семья Ханы, видимо, была настроена более оптимистично, вот и осталась ни с чем.

Так во мне возникли новые ощущения — я почувствовала, что у меня есть желудок, пустой, как барабан, и он звучит, поначалу он издавал смешные, а потом и вовсе не смешные звуки. В одиннадцать утра у меня начинает болеть голова, и так до обеда. Желудок требует пищи, а дать ему нечего. После обеда до 3-4 часов все успокаивалось, а потом все начиналось снова. Перед тем, как лечь спать, я выпивала эрзац кофе и съедала два прозрачных куска хлеба. (Резка хлеба стала тут искусством, и о том, как правильно резать хлеб и как правильно его съедать, мы вели долгие вечерние дискуссии.) Но, как выяснилось, хлеба, что с ним ни делай, какие чудесные методы к его резке ни применяй, — не прибавлялось. Люди изыскивали любую возможность — покупали его за еду, одежду, обувь, белье, продавали все, что только можно. За хлеб отдавали все. Но у нас не было ничего, что бы мы могли отдать. Мы с Милой могли бы как-то устроиться, но родители! Они страшно худели. Как-то я случайно увидела их на улице, при ярком освещении, — передо мной стояли два старика, изнуренные голодом. Сердце мое наполнилось жалостью к ним и ненавистью к виновникам нашего несчастья, к тем, кто посадил нас в эту тюрьму. Но это была не только ненависть к врагам, свойственная нам всем, это была ненависть к местному начальству, у которого есть, что есть. Эта ненависть попросту называется пролетарской яростью. Я стала размышлять о социальном неравенстве и разделении между людьми, но от этого стало еще горше, а голод — еще сильней.

Я выбежала из дому, чтобы удержаться от преступления, не отрезать себе маленький ломтик хлеба. Я убегала от маминого исхудавшего лица, это уже была не прежняя мама, парящая над реальностью. Память делает свое дело, дух утомлен, затуманен. Нас, молодых, все это касалось, скорее, физически, у старшего поколения страдала психика. Наблюдать это было так тяжело. Куда проще проводить все дни в красильной мастерской, куда я с таким трудом устроилась, правда, работа оказалась неинтересной и страшно меня раздражала.

Как-то я стояла в очереди за обедом и разглядывала рабочих, стариков, старух — людей всевозможного толка, — все они маленькими шажками продвигались к одной цели — раздаточному окну, солнце светило вовсю. Вдруг в глазах все стало двоиться, расплываться, у меня закружилась голова. Наверное, — подумала я, — все это от жары и от голода. Чтобы удержать равновесие, я пыталась сконцентрировать свое зрение на каком-то предмете. Но тут нахлынула темнота, я уж ничего не видела и в двух шагах от себя. Глаза горели и слезились.