И Зигфрид представил себе разные голоса, голоса улицы, он представил себе голоса грубости, страха, муки, жадности, любви, добра, молитвы, представил себе звук зла, шепот распутства и вопль преступления. И сказал себе: «А завтра Кюренберг заставит меня подчиняться ему и будет строго поучать законам гармонии; он прославленный дирижер, он верно читает ноты - быть может, он садовник, который все подстригает, а я - дичок или сорная трава». И Кюренберг сказал, словно угадав мысли Зигфрида:
- Я верю в нашу работу. Во мне есть противоречия, есть противоречия и в вас - одно другому не противоречит.
Противоречива была и жизнь, в которую они были вовлечены, и они сами были в противоречии с родом человеческим…
Юдеян почувствовал, что за ним наблюдают, и отступил. Он отступил, втянув квадратную голову в плечи, - бегство или тактический прием? - так отступает патруль на ничейной земле между двумя фронтами, когда ему кажется, что его обнаружили. Бегство или тактический прием? Ни один выстрел не грянул, ни одна ракета не озарила ночь, еще притаилась где-то судьба, но уже ползешь, ползешь назад, ползешь через проволоку и кустарник, назад в свои окопы, и на мгновение кажется, что укрепления противника неприступны. Так отступает и убийца, затравленный преступник - в тень, в джунгли, в гущу домов, - когда чует приближение ищеек, когда ощущает на себе зоркий взгляд полицейского. А грешник бежит от лица господня. Но тот, кто не верит в бога и кому не дарована милость чувствовать себя грешным, куда бежать ему, минуя господа? В какую пустыню?
Юдеян не знал, кто за ним следит. Он не видел наблюдателя. В вестибюле был только священник. Рим и так кишел этой братией; священник стоял, словно окаменев, и, так же как Юдеян, смотрел не отрываясь сквозь прозрачное стекло двустворчатой двери и созерцал стол и сидевшую вокруг него оживленную компанию, которая пила и веселилась. То был стол для завсегдатаев-немцев, накрытый по всем немецким правилам и закрепленный за немцами именно на этом градусе южной широты, закрепленный случайно и временно; строго говоря, кроме дерева и стекла, ничто не отделяло Юдеяна от его свояка Фридриха-Вильгельма Пфафрата, но тот сидел себе спокойно на месте - независимо от того, занимался ли он болтовней здесь, или в отеле, или дома, в кресле бургомистра, он всегда сидел спокойно на месте, а Юдеян всегда храбро шел вперед, смело и слепо шел вперед с девизом: «Бог мертв!»
Юдеян достиг большего, больше преуспел, чем бюргеры там, в зале, но это они позволили ему достичь успеха. Они чужими смертями поддерживали его возвышение. Они развязали кровавую бойню, они призвали его, они его разожгли; весь мир принадлежит мечу; они ораторствовали: «Нет смерти прекраснее, чем смерть на поле брани», они надели на него впервые военную форму и подобострастно гнули спину перед той новой формой, которую он сам себе добыл, превозносили все его деяния, ставили его в пример своим детям, они кричали «хайль!» и мирились с убийством, смертью и трупным запахом, стоявшим над Германией, а сами продолжали сидеть за столом завсегдатаев в старогерманской пивнушке; пышные фразы о Германии не сходили у них с языка - фразы, выхваченные из Ницше, даже слова фюрера и розенберговский миф были для них всего лишь фразой, которой они упивались, а для Юдеяна это был призыв к действию, и он устремился вперед: маленький Готлиб хотел изменить мир, глядите-ка, он вдруг оказался революционером, хотя сам ненавидел революционеров, приказывал истязать их и вешать; дурья голова, глуп он был, этот маленький Готлиб, обожавший розгу, маленький Готлиб, который так боялся порки и так жаждал пороть других; бессильный маленький Готлиб, словно паломник к святыне, шел к власти, а когда достиг ее могущества и смог заглянуть ей в лицо, увидел смерть. Власть была смертью.
Только смерть была всемогущей. Юдеян не испугался, он с этим примирился, ибо маленький Готлиб всегда предчувствовал, что в этом мире неограниченную власть имеет только смерть и для подлинного ощущения власти нужно лишь одно - убивать, только это вносит ясность. Никакого воскресения не существует. Так Юдеян стал служить смерти. Он рьяно служил ей. Это отдаляло его от бюргеров, от восторженных поклонников красот Италии, от туристов, осматривающих поля былых сражений; ничего у них нет, у них есть только Ничто, и ничего, кроме этого Ничто, они жиреют в этом Ничто, преуспевают в этом Ничто и наконец уходят в Ничто, становятся частью его, чем, собственно, и были всегда. Но он - нет, у Юдеяна своя смерть, и никому ее не отнять. Разве что священник попытается украсть ее. Но Юдеян не даст себя обокрасть. И священников можно убивать. Кто он, этот чернохвостый? Прыщавый юнец, с бледным от бессонницы лицом, комок преющей похоти в бабьем балахоне. Священник тоже смотрел на сидящих за столом, и, казалось, тоже с ужасом. Но он для Юдеяна не союзник. И бюргеры, и священники были Юдеяну одинаково противны. Он понял, что позиция бюргеров сейчас неуязвима. Но время работает на него, поэтому лучше вернуться в пустыню, снова муштровать там новобранцев, готовить их для смерти, и только тогда, когда надо будет не осматривать поля сражений, а распахивать их снарядами, Юдеян снова двинется в наступление.
Он бежал из отеля. Юдеян бежал от бюргеров, от священника, от глаз незримого наблюдателя. Это не было позором, не было трусостью, это был лишь тактический отход.
Если бы Юдеян вошел в ресторан и дал им понять, кто он, бюргеры повскакивали бы с мест, восторженно его приветствуя, но почитание героя продолжалось бы всего один вечер, а затем они опутали бы его тенетами своего мещанства. За одним из этих освещенных окон, наверно, ждет Ева, героическая женщина - лучше бы ей умереть тогда, в мае, в дни позора. Но она жива, и Юдеян представил себе, как он сидит с ней в уютной немецкой квартирке, вот он идет на службу, которую ему раздобыл Пфафрат, вот он вернулся домой со службы, которую ему раздобыл Пфафрат, они могут поесть жареного гуся и выпить рейнского вина, пожалуй, на это хватит доходов от службы, которую ему раздобыл свояк Пфафрат, а в день рождения фюрера Ева приколет к платью брошь, если ее еще не украли, ведь оккупанты охотятся за драгоценностями и сувенирами, Юдеяну это хорошо известно, ту самую брошь с золотой свастикой, подарок фюрера, и, выпучив глаза, Ева уставится на него, когда по радио начнут передавать последние известия или примется разглагольствовать Хейс, ораторствовать Аденауэр, а из соседней квартиры донесется американский джаз; она пристально будет смотреть на него и думать: и ты жив, жив, жив. А он жил бы и мечтал о пустыне, о той пустыне, откуда можно завоевать Германию.
Юдеян вошел в тратторию, попавшуюся ему на пути, теперь уже лишенном цели, окунулся в запах жира, теста и моря и стал у стойки, он готов был проглотить все, что там нашлось бы, такой сумасшедший голод терзал его. Он увидел крупную белую фасоль, немецкое блюдо, школьное блюдо его детских лет, он ткнул в него пальцем, но фасоль здесь ели холодной, как закуску.
Разве это немецкое блюдо? Она была скользкой от жира, плавала в уксусе и отдавала рыбой, ибо то, что он принял за куски мяса, оказалось вонючей рыбой, но он проглотил все до крошки, затем съел какую-то тестообразную массу, а в заключение еще макароны по-итальянски, жирный томатный соус прилипал к губам, словно заморский поцелуй, макароны свисали у него изо рта, ему не дали ножа, чтобы их разрезать, он со свистом втягивал их в себя, точно корова длинные стебли травы, и только очередные пол-литра кьянти омыли наконец Юдеяна, и он вновь стал человеком. Так, во всяком случае, казалось ему.
И вот, став человеком, он вышел через лабиринт переулков на площадь Сан-Сильвестро. Он заметил световую рекламу телефона-автомата. Это ему как раз и нужно. Он вошел и увидел множество кабинок с телефонными аппаратами, но не знал, как позвонить; он написал название отеля, где остановился Пфафрат, и сунул бумажку в окошечко, дежурная отыскала нужный номер, получила с него деньги, и вот он уже в кабинке, набрал цифры и слышит громкое «pronto»*, но он ответил по-немецки, потребовал к телефону Пфафрата, в трубке - треск, свист, чьи-то шаги, а вот и Пфафрат; с официальной корректностью, с сознанием собственного достоинства он произносит:
* Вас слушают (итал.).