Они подъехали к монастырю в Кассино и там, на поле боя, устроили веселый пикник. Вино пьянило, и дамы боялись захмелеть, но мужчины уверяли их, что тогда было выпито гораздо больше, причем из подвалов монастыря выкатили бочки лучшего вина, один из участников еще очень хорошо помнил все подробности сражения, он служил полковым адъютантом, он выяснял и уточнял обстановку, он уточнил ее снова: вон монастырь, вот здесь находились они, а там - противник. В общем и целом это была честная война.
Война разрушила древнее здание монастыря, но он был разрушен в честном бою. Все сражались честно, даже противник, ну а те, кто был убит, честно умерли. Дитрих Пфафрат жадно ловил каждое слово рассказчика. На горе сияли новые белые стены монастыря. Где же развалины? Строительные леса говорили о восстановлении, и как это увлекательно и возвышенно слушать на идиллическом лоне природы рассказы о честной войне, особенно после всех надругательств над Марсом. Потом и Фридрих-Вильгельм Пфафрат, воодушевленный беседой, заговорил о Вердене. Он рассказывал об окопной войне. Окопная война была, правда, менее честной, возможно потому, что тогда еще не прониклись такой спортивной объективностью, но и эта война велась прилично, по всем правилам. Прилично и по всем правилам ненавидели противника, прилично и по всем правилам стреляли в него, и если сейчас обратиться к прошлому и хорошенько припомнить, как все было, то выяснится, что на войне не только умирают - можно рассказать немало смешных эпизодов и веселых анекдотов из времен великой бойни. Новая еда и новое питье были извлечены из машины. Они ели на белоснежной скатерти, которую захватила фрау Анна, очень внимательная хозяйка. Старые и юные воины весело чокались, женщины пили вместе с ними, сияло солнце, и какой-то осел, пасшийся неподалеку, отгонял хвостом мух и кричал: «И-а, и-а, ведь вы победили!» И Дитрих важно выпрямился, расправил плечи и твердо решил следовать любому призыву отечества, как, собственно, и должен поступать всякий честный человек, разве что Дитриху дадут броню по службе, разумеется, он не трус, нет, но он честолюбив и должен думать о своей карьере…
Через трещину в стене Адольф увидал Юдеяна, который вошел в самую нижнюю темницу. Он узнал его. Он узнал своего отца. Он испугался, хотел броситься к нему, но, словно парализованный, остался стоять, хоть и окаменевший, но внимательный наблюдатель.
Юдеян обошел крепость Ангела, видел оружие, доспехи, военное снаряжение, и маленький Готлиб живо ощутил ужас истории, однако Юдеян, шагая по залам, скучал: в прошлом не было ничего нового, все это ему слишком знакомо, он нисколько не ошеломлен, но получил как бы подтверждение своего профессионального мастерства и действительно твердо и уверенно, хотя с некоторой скукой, спускался в подземелье, как путник, который после долгого отсутствия осматривает свой издавна знакомый дом. В самой нижней темнице он равнодушно подошел к углублению в скале, к могиле заживо погребенного. Войны и тюрьмы, плен и смерть существовали всегда, во все времена. Апостол Петр умер, как мученик, на кресте, а его преемники мучили и казнили своих врагов, так было, так будет, и это хорошо. Это по-человечески. Кто говорит о бесчеловечности? Юдеян прислушался, все тихо, шагов не слышно, и он уступил позыву и справил нужду в яму для несчастнейшего из узников.
Подобно Хаму, Адольф увидел наготу отца своего Ноя, но, подобно Симу и Яфету, закрыл лицо руками.
Закрыла лицо руками и Ева, мать Адольфа, она не хотела видеть ни голубого неба, ни веселого римского солнца. Она стояла у окна - эта женщина в черном, этот призрак из северной, туманной страны, занесенный судьбой в Рим, эта яростная мстительница, вынашивающая страшное возмездие, верная хранительница мифа двадцатого столетия, скорбящая о фюрере, навеки поверившая в третий рейх и его воскрешение; она стояла у окна, перед ней лежал двор гостиницы, облюбованной немцами, и во дворе - гора пустых бутылок. Стремясь поспеть вовремя на пикник в Кассино, Пфафраты в спешке забыли сообщить Еве о встрече с Юдеяном. Даже привета ей не передали. Она была одинока. Во дворе поварята и судомойки распевали негритянские песенки. Ева не понимала их содержания, а их ритм раздражал ее. В коридоре у самой двери в ее номер молоденькая горничная сказала официанту из буфета: «Эта старушенция никуда не выходит, зачем она приехала в Рим?»
Официант тоже на знал, зачем эта старуха приехала в Рим. В ответ он бросил изрядную непристойность. Молоденькая горничная взвизгнула и восхищенно посмотрела вслед официанту, одетому во все белое. Потом она постучала к Еве, вошла в номер и с явным неудовольствием принялась подметать. Ева не знала, куда ей деться от веника, от мусора. Горничная открыла окно, и негритянские песенки зазвучали громче, они звучали все неистовее, они ворвались в комнату и даже в тот угол, где стойко держалась Ева.
Адольф плакал.
А на берегу время остановилось. Кучер спит, рот его открыт по-прежнему, мошка все еще жужжит перед вратами ада, лошадь горько и глубокомысленно поглядывает вниз, а гид все так же читает «Аванти» и все так же поплевывает между своих начищенных до блеска башмаков. И только большой черный автомобиль с арабскими буквами на номере уехал. Я рад, что он уехал: мне не придется больше смотреть на шофера с солдатской выправкой, не придется чувствовать на себе взгляд его холодных, бдительных глаз. Верно, черт уладил свои дела в папской крепости. Ангелы на мосту все еще не могут взлететь, но они уже не кажутся мне тяжеловесными и озабоченными, они представляются мне легкими и парящими.
Он вышел из ворот крепости, и солнце, должно быть, ослепило его, потому что он меня не увидел. Он был бледен, и на миг мне показалось, что он так же бледен, как я. Адольф не похож на меня, а может быть, и похож, но это кривое зеркало, в котором видишь себя другим и вместе с тем похожим. Когда он наконец заметил меня, то стремительно пошел навстречу.
Его гневные шаги, казалось, хотели разорвать одежду священника. Черный хвост сутаны и клубы пыли вились за ним, а его башмаки, его грубые мужицкие башмаки, выглядели убогими и непривычными на римской мостовой. Он крикнул: «Я видел его». Можно было подумать, что священнику явился сам нечистый. Он указал на ворота и воскликнул: «Он был здесь». Я понял, что он видел Юдеяна, своего ужасного отца. Говорил ли он с ним? Я спросил.
Лицо Адольфа вспыхнуло. Ему было стыдно. Значит, он не говорил с ним, значит, он спрятался, и я подумал: он боится своего отца, прячется от него, какой-нибудь психоаналитик сказал бы: прячется от лика бога-отца, от древнего иудейского бога-мстителя; нет, Адольф не свободен. Он был мне безразличен, вернее, был мне в тягость, он остался для меня звеном, связывающим меня с моей семейкой, о которой я знать ничего не хотел, и все же меня трогало его смущение, его стремление найти путь, но его путь не вел к свободе; я охотно помог бы Адольфу, я охотно повел бы его к свободе.
Но хочет ли он свободы? Я вывел его на мост. Адольф был подавлен, и, решив штурмом выбить из него эту подавленность, я воскликнул: «Разве Рим не прекрасен?» Я сделал такой жест в сторону реки и ее берегов, будто все это принадлежало мне. И снова воскликнул: «Погляди на Тибр, на прекрасный древний Тибр, разве вид его не радует?.. Взгляни на этих ангелов, - продолжал я, - и представь себе: они взмывают в небо, их тяжелые мраморные крылья трепещут, они летят к Капитолию и танцуют там со старыми богами.
Разве ты не слышишь: Пан играет на саксофоне, а Орфей поет негритянские песенки под аккомпанемент банджо?» И действительно, неуклюжие ангелы вдруг показались мне прекрасными, и я действительно увидел, как они летят и как танцуют буги-вуги; я приветствовал их, ангелы тоже мои друзья, я ликовал, я - свободен. Небо сияло, весь его высокий голубой купол. Это я заселил небо ангелами и богами, в небе по-дружески жили ангелы и боги, потому что так хотел я, потому что это доставляло мне удовольствие, это я заставил небесный джаз-банд играть на Капитолийском холме, это в моих мечтах играла музыка, и танцевали тоже в моих мечтах; пусть летчики утверждают, что небо темное, если смотреть на него, поднявшись ввысь, что небо лишь тонкая завеса перед ледяным Ничто, окружающим нашу глупую Землю, - я все же рад своим мечтам, я свободен, я свободен мечтать, я имею право мечтать, я сам себе это разрешил. Мне хотелось бросить Адольфа в Тибр - окрестить его в радостную веру, но так как он ничего мне не возражал и молча шел рядом со мной, постукивая по мосту грубыми башмаками, лишь изредка поглядывая на меня удивительно твердым, вопрошающим, пронизывающим насквозь и требовательным взглядом, и так как мне хотелось доставить ему какое-нибудь удовольствие, я предложил ему мороженое.