В зале росли лавры в зеленых кадках, а может быть, это были олеандры; в крематории стоят такие же растения, и при взгляде на них даже в летнюю жару невольно вспоминались холодные зимние дни. «Вариации на тему смерти и цвета олеандров» назвал Зигфрид свое первое крупное произведение - септет, который так и не был исполнен. Сочиняя септет в первой редакции, он вспоминал смерть своей бабушки, единственного человека в семье, которого любил, - быть может, оттого, что она прошла такой чуждой и тихой через шумный дом его родителей, где постоянно толпились люди и громыхали походные сапоги. А какой торжественной и скорбной сделали ее кремацию!
Бабушка была вдовой скромного пастора, и, если бы она могла видеть, ей вовсе не понравились бы та высокая техника и комфорт, та напыщенная и бесчувственная проповедь, с коими ее гигиенично и удобно выпроводили на тот свет; и венок и крикливый бант со свастикой, присланный каким-то женским союзом, были бы ей, безусловно, неприятны, хотя при жизни она никогда не высказывалась против.
Однако во втором варианте септета Зигфрид уже старался выразить что-то более общее, сумеречное, тайный бунт, мерцающие, глухие и смутные романтические ощущения, а из музыкальных фраз, насыщенных мятежным упорством, словно возникал обвитый розами мраморный торс юного воина или гермафродита среди развалин горящего оружейного склада; этот образ выражал мятеж Зигфрида против окружавшей его действительности: лагерей для военнопленных, оград из колючей проволоки, против пресловутых соплеменников с их нудными речами, мятеж против войны, виновниками которой он считал таких людей, как его родители, против всего своего отечества - оно было одержимо чертом, и черт его уже побрал. Всех их Зигфрид хотел разозлить и попросил Кюренберга, дирижера, известного раньше в Германии, а теперь - об этом Зигфрид прочитал в английской газете - жившего в Эдинбурге, прислать ему образцы двенадцатитонной музыки; эта манера композиции считалась нежелательной на родине Зигфрида в дни его ранней юности, но она привлекала его уже по одному тому, что ее предали анафеме ненавистные властители, военные муштровщики и его грозный, могущественный дядя Юдеян, чье мрачное изображение в ненавистном мундире некогда висело над осточертевшим письменным столом отца; и Кюренберг прислал Зигфриду в лагерь произведения Шенберга и Веберна, приложив любезное письмо. Так дошли до Зигфрида ранние нотные тетради «Универсаль эдисьон», они появились в Вене, когда Зигфрид еще не мог с ними ознакомиться, а после присоединения Австрии к Германии они были уже запрещены. Музыка эта открыла Зигфриду новый мир, врата, через которые он мог вырваться из клетки, не только из обнесенного колючей проволокой загона для военнопленных, но и из этих давящих тисков; и он сбросил семейное ярмо, как он имел обыкновение говорить, война ведь была проиграна, его освободили, и он мог уже не склонять головы перед воззрениями своей семейки, ибо всегда считал свое рождение в этой семье величайшим несчастьем.
Растения в зале казались пыльными, вероятно, это все же был лавр, зелень их напоминала высохшие листья, которые, намокнув в супе, так и плавают в нем, неразваренные и колючие. Эти веники угнетали Зигфрида, а в Риме он не хотел грустить. Но их зелень слишком живо напоминала о невкусном супе, об обедах из одного блюда в нацистской школе, куда отец отдал его по настоянию Юдеяна, о скудном армейском рационе в вермахте, куда Зигфрид удрал из школы, - однако и в нацистском военном училище зеленел лавр, а в казарме всегда имелись про запас дубовые листья и плющ для орденов и для могил. И повсюду портрет фанатичного молодчика с чаплиновскими усиками - теперь этот субъект смылся и вышел из игры, тогда же портрет фюрера благожелательно взирал на стада жертвенных баранов, на только что созревших для убоя мальчиков, которых втиснули в военный мундир. Здесь, среди лавров и олеандров концертного зала, от которых веяло искусственным холодом, висел старинный портрет композитора Палестрины, он не благожелательно, а, скорее, строго и укоризненно внимал оркестру.
Тридентский собор одобрил музыку Палестрины. На музыкальном конкурсе в Риме, вероятно, отклонят симфонию Зигфрида, и это тревожило и удручало его уже на репетициях, он еще по пути в Рим предчувствовал, что его отклонят, хотя теперь и уверял себя, будто ему все равно.
Вокруг Пантеона тянется ров, некогда здесь была улица, она вела от церкви всех святых к термам Агриппы, но Римская империя рухнула, обломки засыпали ров, потом археологи раскопали его, и теперь оттуда торчат остовы стен, обветшалых, поросших мхом, и на развалинах восседают кошки. Кошек в Риме видимо-невидимо, они - древнейший род этого города и высокомерны не меньше, чем Орсини и Колонна, они воистину последние настоящие римляне, правда уже времен упадка. У них имена, достойные цезарей: Отелло, Калигула, Нерон, Тиберий… Вокруг кошек собираются дети, подзывают их и дразнят, тараторят и захлебываются, как стремительно бьющий ключ, и голоса их кажутся иностранцам прелестными.
Дети лежат вниз животом на каменной ограде рва. У них сопливые мордочки, но школьные банты придают им сходство с детьми на картинах Ренуара. Школьные фартуки задрались, короткие трусы открывают ноги, от света солнца и слоя пыли кажется, что это бронзовые ноги статуй. Вот она, итальянская красота! Вдруг поднимается хохот. Они высмеивают старуху.
Сострадание всегда предстает в образе беспомощности. Старуха бредет с трудом, опираясь на палку, она принесла кошкам поесть. Жратва завернута в противный мокрый обрывок газеты. Это рыбьи головы. На измазанном рыбьей кровью фото американский государственный секретарь и русский министр иностранных дел пожимают друг другу руки. Оба, видимо, близоруки. Стекла очков поблескивают. Поджатые губы симулируют улыбку. Кошки ворчат и фыркают друг на друга. Старуха бросает сверток наземь. Головы обитателей моря, отрезанные от трупов, продавленные глаза, побелевшие жабры, опаловая чешуя - все это сыплется на бьющих хвостами, мяукающих кошек. Резко, воняет падалью, испражнениями, приторной старческой гнилью, гноем, и все эти запахи, поднимаясь в воздух, смешиваются с уличными испарениями бензина и приятным ароматом свежего кофе, который доносится из бара «Эспрессо» на углу площади Ротонды. Кошки дерутся из-за отбросов. Ведь это борьба за жизнь. Злосчастные твари, зачем они так расплодились! Кошек здесь сотни, и все они голодают, они кровожадны, похотливы, они котятся, они больны, они гибнут и пали так низко, как только можно пасть, будучи кошкой. Крупный кот с мощным затылком и короткой шерстью желто-серого цвета злобно властвует над более слабыми. Он бьет лапами. Распоряжается.
Грабит. На морде у него шрамы, оставленные борьбой за власть. Ухо прокушено - эту битву он проиграл. Шерсть изъедена паршой. Дети нежно называют кота Бенито.
Я сидел за алюминиевым столом на хрупком алюминиевом стуле и чувствовал себя таким легким, точно вот сейчас меня ветер унесет; и я был счастлив - по крайней мере убеждал себя, что это так, ведь я в Риме, в Риме, в Риме, я сижу перед баром «Эспрессо», на углу площади Ротонды, и передо мной рюмка водки. Водка тоже какая-то летучая, легкая, с металлическим привкусом, словно ее варили из алюминия, - это граппа. Я пью ее, так как прочел у Хемингуэя, что в Италии пьют граппу. Мне хочется быть веселым, но я не весел. Мне тяжело. Может быть, из-за убогих кошек? Мы не любим видеть нищету, а тут ведь пфеннигами не откупишься. В этих случаях я обычно не знаю, как быть. Я отвожу глаза. Так делают многие, но меня это мучит. Хемингуэй, видно, ничего не понимает в водках! У граппы какой-то синтетический тухлый вкус. Как у водки с немецкого черного рынка во времена инфляции. Однажды я выменял за десять бутылок такой водки картину Ленбаха. Это был этюд к портрету Бисмарка, его приобрел фальшивый кубинец в американском мундире. Водку перегнали из технического спирта для ракет «Фау-2», которые должны были разрушить Лондон; выпьешь эту водку и так и взовьешься, но это не страшно, ведь и Ленбах оказался фальшивым. Теперь у нас в Германии «экономическое чудо» и хорошая водка. Итальянцы тоже пьют хорошую водку, правда экономического чуда у них как будто нет.