Минуту спустя, монах входил в комнату умирающей.
Старый барон сидел у камина, в большом дубовом кресле, наполовину обратившись к дочери, в положении человека, чувствующего, что обязан тут присутствовать; он закрыл лицо руками и с трудом мог выносить это зрелище. Баронесса стояла около кровати; выражение ее сурового лица несколько смягчилось. Тут же, поблизости стояла Урсела, со слезами на морщинистом лице. Отец Норберт приготовился к зрелищу подобного рода, но никак не ожидал встретить такого кроткого, почтительного взгляда со стороны бледной, черноокой девушки, сидевшей на кровати и держащей в объятиях Эрментруду. Еще менее ожидал он увидать ясное, сосредоточенное выражение, одушевлявшее исхудалые черты умирающей, посреди страданий медленной агонии.
Эрментруда улыбнулась, протянула Норберту руку, и поблагодарила брата. Старый барон едва приподнял голову; баронесса холодно поклонилась, с грустным видом подошла к мужу, положила ему руку на плечо и сказала:
– Пойдем, старик, уйдем из этой комнаты; священник будет исповедывать Эрментруду; такие люди, как мы, теперь здесь лишние.
Барон встал и подошел к дочери. Эрментруда протянула ему руку и прошептала:
– Отец, отец, прости меня. Я была бы тебе лучшей дочерью, если бы только знала…
Отец сжал ее в своих объятиях; говорить он не мог, – слышны были только рыдания, вырывавшиеся из его груди вместе с именем Эрментруды.
– И, – прибавила больная, – ты постараешься выхлопотать себе прощение у папы? – так, отец?
Никто не слыхал ответа старого барона; он поцеловал дочь несколько раз, и положил ее на подушки; затем, бросился на лестницу и дал полную волю своему отчаянию.
Прочие члены семейства не имели необходимости совершенно покидать комнаты, так как не были, подобно барону, отлучены от церкви. Когда Кунегунда нагнулась, чтобы поцеловать дочь, и та стала у нее просить прощения, старая баронесса сказала:
– Даю тебе мое прощение, дитя мое, если это может тебя успокоить, хотя никогда не слыхивала, чтобы кто-нибудь из Адлерштейнов у кого-либо просил прощения. Нет, нет, я тебя не осуждаю, бедная девочка; если тебе суждено умереть, то, может быть, и лучше просить прощения. Ну, а теперь я пойду к твоему отцу, он очень огорчен всем этим!
Но когда Эбергард подошел к сестре, Эрментруда обратилась к священнику и сказала умоляющим голосом:
– О, не усылайте их слишком далеко! Позвольте мне смотреть на них, – и больная указала на брата и на Христину.
– Лишь бы только они не могли нас слышать, вот все, что нужно, дочь моя, – сказал монах.
Эрментруда осталась довольна, когда Христина пошла в свою башенку, где умирающая могла ее видеть; Эбергард последовал за Христиной.
Действительно, им невозможно был слышать эту трогательную исповедь, произносимую слабым, уже потухающим голосом.
Эбергард и Христина стояли молча, грустные и сосредоточенные. Христина искала глазами снеговую ленту; лучи майского солнца ее уничтожили, зеленеющееся ущелье сбросило с себя все признаки белой мантии. Христина указала Эбергарду на ущелье. Эбергард понял, и, нагнувшись к Христине, шепотом рассказал о привидении, явившимся им на пути. Христина исполнилась благоговейного ужаса при мысли об этом таинственном явлении.
– Это был блаженный Фридмунд, – продолжал Эбергард. – Никому еще из нашего рода он не являл такой благодати со времен благочестивой баронессы Гильдегарды. Христина, уж не ты ли принесла нам с собой благословение Божие!..
– А! Она может быть праведница! Святые угодники могут склониться к изголовью и принять ее в жилище праведных! – прошептала Христина, прерывающимся голосом.
Отец Норберт подошел к ним. Простая исповедь больной окончилась, и священник пришел просить Христину принять участие в дальнейшем совершении обряда.
– Дочь моя, – сказал монах Христине, – ты совершила великое и святое дело, такое дело, какому могут позавидовать многие священники.
Эбергарда не отстранили от участия в последней священной службе, предназначавшейся для поддержки бессмертной души, готовившейся свергнуть с себя земную оболочку. Правда, молодой барон худо мог уразуметь смысл и совсем не понимал слов, но стоял задумчиво, с открытой головой, с грустью, слушая ответы, произносимые искренним, благочестивым голосом Христины.
Эрментруда была спокойна; можно было подумать, что душа ее блуждала уже в высших сферах. Она как будто оживлялась при словах священника, произносимых на немецком языке, и даже, казалось, чувством понимала молитвы, читавшиеся по-латыни; она находилась уже в преддверии того невидимого мира, где все понимали один общий язык.