Выбрать главу

Казалось, сам цвет воплощал; голубой — он был нежен, но был высокомерен, мало доступен и слишком бил в глаза, как, скажем, красный слишком прямо бил в ноздри и в сердце: усвоение разницы цветов вбиралось быстро. И, как всякое чувственное знание, оно переходило в быт, и, скажем, цвета весны — голубое и зеленое — летом казались уже неполными. Теперь, если переводил глаз с голубого неба на зеленую траву, он невольно искал в зеленом красное, ему не хватало его, недоставало, и, поискав, глаз радовался вдруг обнаруженному в зелени травы мухомору, и сам цвет, вспыхивая, был вспышкой радости. Возможно, тут срабатывало и нарождающееся мужское начало: мужчины часто смешивают цвета, а путаница зеленого с красным — один из узловых дальтонических моментов.

Особенно отмечалась им разница их поучений: если бабушка в алой косынке наказывала быть терпеливым, не алчным, к еде не торопящимся (и, стало быть, нетерпение и торопливость к еде именно и в очередь первую изжить), бабушка голубая, напротив, утверждала, что если чего-то хочешь — прямо так и скажи, руку тянуть за куском, конечно, необязательно, однако же можно и без спросу руку протянуть, беды нет. Голубая бабушка даже и настаивала: назвать словом свое желание — это правильно, это необходимо; если что-то взять нельзя, тебе так и скажут — нельзя, но не молчи, никогда не молчи о своем желании, иначе, мол, будешь в жизни скрытным и до самой старости будешь много мучиться по пустякам. Мальчик же никак не мог постичь противоречивую их мудрость: он раздваивался именно от нежелания раздвоения, и эта арифметика еще отметит ему в будущем, пусть даже обогатив взамен определенной цепкостью наблюдений.

А рядом сделался для него страстью, вдруг вспыхнувшей, запах помидорной ботвы: хотелось ее оборвать, вынюхать! Помидоры были еще зелены, но он хотел бы и их раздавить и сокрушить, тем самым сокрушив, быть может, и загадку запаха, сотрясавшего его душу. Оборвать было бы проще, но нельзя, и в раздвоенности желания он доставлял себе некое особое наслаждение: не обрывал и не вынюхивал — лишь проводил крепко рукой по ботве, после чего быстро прижимал к лицу, и не остывшая еще от помидорной ботвы ладонь отделяла ему острый, терпкий, грубый аромат, пьяня и давая выход.

Глава 5

Бабка Матрена, напугавшись, его ограничивала. (Жадная еда первых дней обернулась для него рвотами и сильнейшим поносом.)

— Бабка Наталья, чего мне она есть не дает! — жаловался маленький Ключарев, как всегда по-поселковски называя не бабушкой, а бабкой и ища поддержки, однако бабка Наталья и ее Мари лишь грустно смотрели на клянчащего еду мальчика: «Терпи, мой золотой, — сейчас трудное время, все терпят». Они сочувствовали ему, но не впрямую: здесь все было чужое; они и сами были невольные нахлебницы. Разумеется, они бы не так лечили мальчика: необходим не голод, а диета, — так говорили, так шептались они меж собой по-французски, но их выдавала интонация: у старух по интонации можно прочесть все.

Его рвало, а понос, начавшийся с молока, прихватывал внезапно и сильно: иногда он выбегал во двор прямо из-за стола. Под взглядами приезжих бабка Матрена растерялась, занервничала: то закармливала его, то морила голодом, и тогда он вновь жалобно канючил, ища сочувствия у молчащих старух:

— Бабка Наталья, да что ж она меня не кормит — есть хочу!

А в ночь, когда он затемпературил, бабка Матрена контратаковала, устроив гостьям разнос: почему они сидят сложа руки? Как это понимать — образованные, а лечить не умеют?!

Маленький Ключарев лежал на печке и, засыпая, слышал вспыхнувшую их перебранку.

— ...А если вы, дорогуши, владели поместьями — это еще ничего не значит!

— Да не владели мы поместьями! — вскрикивала Мари. — Мы всегда считались из обедневших, из выродившихся!

Бабка Наталья горделиво вмешивалась:

— Но мы же не враги: власть прямо об этом заявила... Мари, в восемнадцатом году от какого числа был тот указ?

— М-да, — говорила Мари. — Сейчас, сейчас я припомню...

— И припоминать нечего, — язвила бабка Матрена. — Указ указом, а люди людьми.

Тут они обе, а с ними и Мари, — все трое разом смолкли, потому что маленький Ключарев заворочался; он слез с печки и зашлепал босо по полу. «Жарко мне...» — повторял, а они на него, температурящего, кидались с объятиями. Уговаривая его никуда не ходить и полежать («Милый ты мой, родной», — бубнила одна бабка, а другая бубнила: «Золотой ты мой, серебряный!»), они упрашивали еще и еды не есть, а выпить лекарство: пережди, милый, пережди, золотой, однако, как только он решительно хватал хлеб, кружку молока, яйцо, они ничего поделать не могли, неспособные отнять кусок в голодное время. Одна перед другой они только и суетились, чтобы выпил он доморощенное лекарство, отвар трав, который облегчит ему жизнь и поможет, — отвар же был отвратительно горек, и мальчик милостиво соглашался выпить зелье лишь тогда, когда нажирался так, что его уж заранее тянуло рвать, что и случалось чуть позже.

Вновь засыпая, он слышал с печки, как бабка Наталья корила свою Мари за то, что та ничего не знает, ничего не помнит: в юности Мари готовилась стать сестрой милосердия, а позже, во время войны 1904 года, даже занималась два месяца на курсах, практики, впрочем, у нее не было: не успела. Старчески роясь в памяти, Мари уверяла:

— ...а если нет медикаментов, лучшее средство от рвоты и от поноса: отсутствие еды вообще. Три дня пить кипяток.

— Но как можно не кормить голодного? — возмущалась бабка Наталья. И вновь укоряла бедную Мари: — Скверно вспоминаешь!

А та плакала и, всхлипывая, что-то лопотала по-французски.

Ручеек — скажем, бабки Натальи — пробивался в его сердце вроде бы скромно, а потом вдруг растекался там вширь, все забивая и все вытесняя, однако час спустя (всего лишь!) маленький Ключарев избавлялся от этого разлива, затопляемый разливом с другой стороны, — притом что и другой ручеек, бабки Матрены, тоже пробивался поначалу робко, скромно, столь же незаметный, но и неотвязный.

Мальчик не мог отвечать им, отчасти из-за непривычной огромности, объемности их любви, — и уже бывал рад мальчишеской выходкой скомкать и прервать рост чувства, угрожавшего обременить его детскость: он мог поклясться, что сквозь остроту старческих непрячущихся слов скрытно просвечивает, а то и проглядывает что-то ему опасное: может быть, женщина. Он был заторможен, молчалив, от неумения ответить на любовь любовью, так что обе бабки казались не столько любящими, сколько вымогающими любовь, и вымогатели эти тем не менее прощали ему его черствость и холод, и, кажется, их вовсе не интересовала взаимность: лишь бы любить. Как и всякий ребенок барака, любимый мало и скудно, он был еще и в смущении. Его могли бы приманить житейские истории или старые легенды, но старухи, что та, что другая, думали о приманке слабо: наделяя его, маленького, несуществующей рассудительностью, они изливали свои чувства прямо и открыто, как человеку взрослому, который и игру в приманки, и саму приманку давно перерос.