— Отошла?
— Отошла.
Я сбрасываю полушубок и подхожу к топчану, не замечая на полу игрушечной мельницы и наступая на нее босой ногой. Девочка лежит на спине, отвернув в сторону голову, уже закоченевшая. Глаза прикрыты длинными ресницами, неподвижными, черными. Левая рука вытянута поверх тулупа, пальцы правой руки чуть согнуты и прижаты к нижней губке полуоткрытого рта, словно они зазябли, и она хотела подуть на них, отогреть, да потом забыла и уснула. Лицо спокойное, торжественное, слегка нахмуренное, и при взгляде на него сразу видно, что это не спящая, а мертвая, мертвая… Хозяйка крестится, неловко и торопливо, у нее дрожат губы и подбородок.
— Поможешь что ли завтра гробик-то сколотить?
— Помогу.
Уже кричат третьи петухи, и в избе все крепко спят. Масло в лампадке выгорело, и она давно потухла. Метель стихла, стихла и орудийная стрельба, вызвездило, изба полна тонкого голубого лунного света.
Маленькую покойницу покрывает суровая простыня, под которой отчетливо проступают контуры тела. На груди лежит тяжелое медное распятье и, как иглы льда, застыл на нем лунный свет. Теперь мне хорошо виден похожий на виселицу колодезный журавль с обледенелой веревкой и палисадник, с шапками снега на столбиках, видны и утопающие в сугробах избенки, и меловая бескрестная церквушка, что стоит за оградой посреди кладбища, и занесенная снегом, без единого следа саней, зимняя дорога, легкой синей тенью убегающая в безбрежное — без конца и без края — поле, ясное и чистое за околицей и мглистое вдали… Всё неподвижно, всё спокойно, всё окутано тишиной и призрачным сиянием. И ничто не нарушает — да и не может нарушить — этой ледяной тишины, этого тайного молчания, этой единственной, вечной свободы, от которой потому и бегут, потому ее и боятся, что она вечная.
ТЕМНЫЙ ЛЕС
… Лес, лес, лес. Кажется, конца-краю нет лесу. Лес странный: то чернолесье — невысокие фиолетовые осинки вперемежку с корявыми березками, то — могучие, до неба, оранжевые сосны, окруженные кустами едко-пахучего можжевельника. Над лесом лениво, почти неприметно, низко тянутся дымные тучи. Кругом — мертвая, холодная тишина. Лишь где-то далеко, одиноко и монотонно свистит клёст.
«… Купи-камушки… купи-камушки…» — мысленно переводит этот посвист Ириков и порывисто вскакивает.
— Пора! Вставай!
Носком сапога он ткнул задремавшего было Ваську-Туза. Потягиваясь, Васька-Туз неторопливо встал, привычным движением повесил на шею автомат и зевнул. Был он щупл, низкоросл, большеголов, в улыбке показывал мелкие черные зубы, на вислых плечах нелепо пузырилась армейская гимнастерка, перехваченная широким ремнем, с болтавшимися на нем гранатами. Лихие, бандитские глаза его, окруженные сеточками морщин, смотрели весело, задиристо.
Вор, налетчик, с солидным уголовным прошлым, он слыл в партизанском отряде за отчаяннейшего сорви-голову, шел на самые рискованные предприятия и не раз уходил от смерти благодаря бесшабашной храбрости. Именно за это — за бесшабашную храбрость, за звериную жестокость, за презрение ко всему Божескому и человеческому, — Ириков и выбрал его себе в спутники. Теперь ему нужен был только такой человек. Не жалость и Бога нес с собой Ириков, а — смерть. Даже видавший виды Васька-Туз с опаской и легкой тревогой поглядывал на него.
«… Купи-камушки… купи-камушки…» — свистел клёст.
Ириков рванулся и тяжело зашагал, приминая валежник армейскими сапогами. И снова, как дурной сон, хлынули в его распаленную голову воспоминания, не дававшие покоя ни днем, ни ночью…
2.… Плещется голубая под сияющим летним солнцем вода о борт пристани, плавно поднимаются и опускаются на гладких волнах радужные круги нефти. Свежий ветерок треплет красный вымпел на мачте деревянной баржи, пришвартованной к пристани. Кружат над рекой чайки, камнем падают в воду…
Взмокшие от пота грузчики «шабашат». Утомленные, взволнованные ладной, спорой работой, они вповалку лежат в тени ящиков с кладью, жуют огурцы с хлебом, лениво, но весело переговариваются.
… Раз у тетеньки Глафиры я спал, На пуховой на кроватке лежал…запевает кто-то тенорком, и сразу, вразброд, нестройно, но лихо подхватывают несколько голосов задорную песню.
… Захотелось мне водицы испить
— Стал у тетеньки тихонько просить…
Ириков лежит у крайнего ящика и прислушивается к песне. Он без рубашки, его дочерна загорелое тело по пояс — в тени, ноги в широких парусиновых штанах — на солнце. Ему всего восемнадцать лет, и он радостно, всем существом своим ощущает свою молодость. Радостное чувство усиливается еще и от того, что он знает, что осенью его ждет институт, ученье, студенческая жизнь…
… Стала тетенька мне воду давать, Ненароком прилегла на кровать…