Выбрать главу

Однажды ночью, как всегда выждав, когда все заснут, я разделся догола, вылез в сад, намочил под краном простыню, завернулся в неё и в таком виде залез в спальный мешок.

Зуб не попадал на зуб. Простыня облепила тело, как пластырь. В мешке на этот раз было не уютно, а противно даже. Но я решил выдержать всё до конца. Я представлял себе Роберта Скотта, совсем одного в жиденькой продувной палатке у угасающего примуса, голодного и простуженного. Он уже не мог идти — на пальцах начиналась гангрена. Я представлял, как он пишет немеющими пальцами последние строки в своём путевом дневнике, а снаружи бесится слепая пурга. Полотнище палатки то прогибается под её ударами, то вздувается пузырём. Холод острыми, режущими как бритва струйками заползает в мешок, пальцы, едва сгибаясь, выводят корявые буквы:

„Ради бога, не забудьте наших близких…“

Рука срывается…

Невероятным усилием Скотт засовывает дневник в мешок, под грудь, закрывает глаза. Примус — мигнув последний раз — гаснет… И наступает вечная тьма…

Вот так он умер, не дойдя до склада с продуктами и керосином всего нескольких километров. И до конца остался героем.

Я лежал в промокшем мешке, вздрагивая от холода, и плакал от жалости к капитану Скотту, от озноба, который колотил меня с головы до ног, от величия подвига, на который способен самый обыкновенный человек.

Вот там, в Антарктиде, были настоящие условия!

А у меня что? Игрушки…

Я так и не заметил, когда заснул.

А утром тётя вынула меня из мешка бредящего, сгорающего от сухого жара. Поставила термометр. Ртуть прыгнула за сорок. Пришлось вызвать „скорую помощь“.

Врач, едва войдя в комнату, сразу определил, чем я болен.

— Ты что же это, — сказал он, — умереть захотел?

Я посмотрел на его расплывающееся лицо. В нём не было ничего героического.

— Вы всё-таки не Русанов… — сказал я.

— Начался бред. Положите ему мокрое полотенце на лоб, — сказал врач.

— Нет, не бред… — пробормотал я. — Я всё соображаю. Амундсен победил Скотта, но Скотт всё равно герой…

Только через месяц я оправился от воспаления лёгких. После этого у меня не стало ни спального мешка, ни собственной комнаты.

Срок моего пребывания в городе кончался. Я уже взял билет на поезд.

Я не встретил в городе никого из нашего класса. После войны нас, мальчишек, осталось двое. Двое из двенадцати, ушедших на фронт…

Поезд отходил вечером следующего дня.

Утром я вышел из гостиницы и направился в центр. Там была одна улица, на которой… Впрочем, я не хотел ничего загадывать.

По Республиканской я добрался до Революционной и повернул к речке.

Революционная кончалась тупиком — от обрыва у речки её отгораживал двухэтажный дом. Слева от дома был вход во двор школы. Справа — забор, сложенный из дикого камня. Я остановился у калитки в этом заборе.

На калитке вместо ручки висело кованое железное кольцо. Да, то самое, до тёмного блеска вытертое множеством рук, я вспомнил его сразу же, как только увидел.

Я потрогал его пальцами. Холодное и тяжёлое. Сколько раз я стоял перед этой калиткой и сердце у меня замирало в ожидании встречи с чудесным миром, который жил в тесных комнатках белого дома, стоящего в глубине двора! Шаги там не были слышны из-за толстых половиков, протянутых по полу. А на полках этажерок стояли такие книги, которых не было в центральной республиканской библиотеке. В первой комнатке над простенькой железной кроватью, покрытой верблюжьим пледом, на стене висело охотничье ружье Михаила Павловича. Я знал, что оно висит для украшения, — Михаил Павлович никогда не стрелял ни в животных, шг в птиц, он преподавал математику в пятой школе, и ещё он писал книгу о птицах Кавказа.

Посреди второй комнаты, против широкого дивана, стоял круглый стол и возле него — два стула с мягкими спинками. На столе всегда красовалась ваза со свежесрезанными цветами. А рядом с ней лежала стопка тетрадей нашего класса, взятая Татьяной Михайловной домой для проверки. Тут же находились чернильница-непроливашка и деревянная ручка с пером № 86. Татьяна Михайловна терпеть не могла авторучек. Она считала, что они уродуют почерк…

Слабый запах цветов, обычно ирисов или душистого табака, поблёскивающие золотым тиснением корешки книг, негромкий грудной голос Татьяны Михайловны создавали: какую-то особую атмосферу покоя.

Даже мысли начинали здесь течь по-другому.

Я взялся рукой за кольцо и повернул его. Я почувствовал, как поднялась тяжёлая щеколда и калитка открылась.

Тот же самый двор, как тогда. Пустой и чистый. Слева — сараи, крытые шифером. От столба, врытого в землю, тянется к стене дома верёвка. Женщина развешивает на ней бельё — у её ног таз, на шее, как ожерелье, шнурок с прищепками.