Нет, я нисколько не усомнился тогда в реальности своей охоты, своей стрельбы.
А когда мы пришли на ночлег в старый, полусгнивший сенной сарай посреди широкого луга, запалили костерик и я пересчитал оставшиеся у меня патроны, то я с удивлением спросил у друга:
— Ты что, и вправду не слыхал моей канонады?
— Что?! — спросил тот в ответ.— Патроны дома забыл? Ты учти, у меня в обрез.
— Я не забыл! Я целый патронташ расстрелял. Ты что! Глухой, что ли? Ты ж рядом стоял! Должен был слышать.
— Ничего я не слышал,— отозвался хмурый мой друг, не расположенный шутить в этот вечер.
Я тогда не придал значения этому разговору. Мало ли что бывает! Ну, не слышал человек! Увлекся и не слышал моих выстрелов.
Но теперь, по прошествии многих лет, я тщетно пытаюсь разгадать эту странную загадку, и мне иногда кажется, что я и сам не слышал тогда своих выстрелов. Я только помню кислую вонь сгоревшего пороха, когда я доставал из патронников дымящиеся гильзы, и помню их пеструю груду, в беспорядке лежащую на жухлой траве поляны.
Но я не верю в эту чертовщину. Я хорошо помню, как летели вальдшнепы и как я суетливо стрелял. Ах, какая это была охота! Душа моя ликовала и словно бы уносилась вслед за летящими вальдшнепами. Я как бы все время раздваивался в тот вечер, обладая небывалой доселе способностью разглядывать себя со стороны, видеть суетливость своих движений, пылающее свое лицо, слышать учащенное дыхание и гулкие стуки боевых жил, в которых пульсировала разогнанная страстью до неимоверной скорости моя кровь.
Я тогда себя чувствовал примерно так же, как сейчас чувствую себя по отношению к себе тогдашнему, то есть я тогда уже был как бы старше самого себя и мог со стороны рассматривать себя, что-то отрицая в себе, а чему-то радуясь...
Если бы я верил в чертовщину, я не знаю, каких только небылиц не наговорил бы, рассказывая о той великой своей охоте.
Но я не верю. И знаю твердо, что то была обыкновенная охота, игра моих страстей, соединившая в себе два крика — любви и смерти, радости бытия и тоски по быстротечности всего живого на земле.
Теперь, когда все чаще обеспокоенные туристы, просыпаясь в оранжевых палатах там, где когда-то гнездились утки или вела к овсам свой выводок пестрая тетерка, из самых благих намерений выступают против охотников и охоты, наивно думая, что не они, живя в гнездовой период в лесу или возле реки, а охотники перевели всю дичь в угодьях, и не они, а охотники разогнали все живое на много верст вокруг транзисторами и попойками, кострами и шашлыками, машинами и моторными лодками,— я с печалью гляжу на далекого теперь худощавого паренька с ружьем, стоящего на том бережку бурно разлившегося, мутного ручья, вижу его счастливую улыбку и притороченного к поясу одного единственного жалкого вальдшнепишку.
Но я-то знаю, что никто никогда так не любил все живое на земле, как тот сероглазый парень в резиновых сапогах, которого я помню по любительским фотографиям, хранящимся у меня в альбоме. Быть может, только друг его, с которым он когда-то впервые перешел по тонким жердочкам на тот бережок торопливого ручья, не уступит ему в этом качестве. Да и то — как сказать!
Рыжий Угар
Снег просыпался в последние дни осени, когда земля была окована первым морозцем. Ветер подхватил сухие снежинки, закружил их, стал сметать с голых полей в овраги и к лесным опушкам — и началась белая кутерьма. А после метели, как всегда, потеплело и даже пролился дождик.
Но вдруг ударил мороз.
Солнце в розовой, лютой мгле поднялось над обмороженной землей, над голыми и мертвенными в своем глинистом однообразии полями, над обледеневшей желтой осокой едва припорошенных болот, над еловыми опушками и сквозящими березняками.
Все обмерло в страхе перед этими бесснежными морозами, все застыло в тишине солнечных дней и лунных ночей.
Каждая веточка, травинка, каждый обмороженный листик, крохотный какой-нибудь кустик, покрытый корочкой льда, — все это трещало, разрушалось с хрустом под ногами, легко разламывалось, вскрикивало, и оттого ходить в оцепеневшем лесу стало неловко, словно бы виноват был перед лесом за нарушенный, мрачный его покой, словно бы не до тебя ему теперь, не до твоей утехи...
Вспорхнет неслышно синица, мороз уколет щеку, захлебнешься вдруг холодным, льдистым воздухом, закашляешься, остановишься и бросишь с ненавистью душную сигарету: «Будь она трижды!» А там вдруг в еловой чаще зеленая ветка с шипеньем мазнет тебя по лицу колючей своей лапой, обдаст морозным ароматом хвои.