Впрочем, она и об этом тоже не задумывалась, втайне очень довольная собой, презирающая всех замужних, скованных семейными обязательствами и, как ей казалось, несчастных и безобразных в своем коровьем покорстве женщин. Она лишь постоянно чувствовала какую-то внутреннюю свою, победную, восторженную улыбку, словно бы кто-то со стороны все время разглядывал ее и удивленно улыбался, не узнавая и поражаясь тем переменам, которые произошли с ней. Она даже не спрашивала себя: любит ли она Петю Взорова. Любовь ли это вообще? А если ее спросили бы вдруг об этом, она бы, наверное, очень удивилась и рассмеялась, не поняв вопроса. Для нее тогда не имело никакого значения это странное и старое слово — любовь. Она в то лето была как бы воплощением самой этой любви во всех ее проявлениях, и сознание ее просто не вмещало блеклое это и ничего не выражающее понятие. Что это? Она лишь испытывала невыразимую и постоянную благодарность Пете Взорову: в то лето он был тем единственным и неповторимым человеком, который только и понимал ее, ни в чем не осуждая, а, наоборот, восторгаясь ею в самых ее безумных и, казалось бы, ненормальных, диких проявлениях. Ей даже самой потом, когда она оставалась одна, эти ее проявления казались до ужаса бесстыдными и просто непозволительными с точки зрения недавних ее понятий и представлений о нравственности, которым она была верна до сих пор и истово оберегала с девичьей наивностью. Но именно этот тайный и жаркий стыд за себя снова и снова влек ее к Пете Взорову, к тому единственному сообщнику преступления, который в состоянии был не только понять, но и потребовать от нее новых преступлений, всякий раз преклоняясь перед ней в восторге, утверждая своим участием ее уверенность в неизбежности новой той жизни и новых представлений о том, что есть зло, а что добро.
Получалось так, что с точки зрения недавнего своего прошлого она творила зло, живя по своим каким-то, самой ей неясным нравственным законам, которые никогда не признавались людьми законами. Но в то же время она творила добро, потому что, отбросив условности, предавалась своим искренним чувствам, не задаваясь вопросами: зачем, почему и для чего? В этом она видела добро, в искренности своих чувств, не огражденных никакими соображениями житейской, и, как ей тогда казалось, мещанской, занудливой и пошлой логики.
«Разве тебе не важно, что будет потом?» — могли бы спросить ее в то горячее лето, и этот вопрос прозвучал бы для нее тогда как самый нелепейший и бестактный: все равно что если бы у нее спросили, какую музыку она хотела бы слышать, лежа в гробу. «Какое мне до этого дело!» — ответила бы она на этот дикий вопрос, оскорбленно пожимая плечами.
Она даже как будто бы поглупела в то лето, но вовсе не огорчилась от этого, а напротив, обрадовалась, понимая себя глупой, а Петю Взорова умным. В этом она находила даже удовольствие, и порой ей хотелось, как это ни странно, чтобы Петя Взоров заметил ее глупость и сказал бы с ласковой улыбкой: «Какая ты у меня глупая».
Нет, она просто не смогла бы задать себе этот вопрос: «Как жить?» — в то горячее, душное лето.
Это лето было летом ее надежд. Но только лишь в том смысле, что она каждый день, каждый час и каждую минуту надеялась на то, что именно сегодня, именно в этот день или час, в эту минуту или даже в следующую томительную и сладкую секунду, которая набежит коротким и тревожным вздохом, она наконец-то узнает и остро почувствует самую главную и самую важную тайну всей своей новой жизни. Надежда не покинула ее. И она не спрашивала себя: «Жить-то как?» Она знала, как жить, и жила, подчиняясь только своей страсти.
Вопрос этот пришел к ней потом.
В общем-то, он неизбежен был — этот вопрос, потому что опять пришли холода, давно кончился летний ее отпуск, и в зимние вечера она подолгу прислушивалась к самой себе, с удивлением порой вспоминая летнюю жару и себя в этой душной и липкой жаре, болезненный свой жар, бредовое свое состояние. Ее словно бы обманули. Она очень рассчитывала на что-то и шла, бежала, торопилась, надеясь наконец-то почувствовать и вобрать в себя что-то главное, без чего вся ее жизнь представлялась ей лишь чередой душных ночей и дней, бесконечным и торопливым бегом, воплем каким-то, сплошным и глубоким вздохом, словно бы она только и делала, что вдыхала в себя воздух, и он уже стал до боли распирать ее грудь, уже невыносимо стало терпеть этот глубокий, как колодец, вздох, эту наполненность, от которой стучало в висках.
Но наступил наконец-то спасительный выдох, наступило головокружительное падение в холодный колодец, слабость, темнота в глазах, тяжкий стук сердца и вдруг удивительная ясность и легкое, тихое дыхание. И спокойный, как это дыхание, запоздалый вопрос: «А как же дальше жить?»