Дмитрий Биленкин
Голубой янтарь
* * *
Весь день море билось о берег.
Оно билось и тогда, когда в свете вечерней зари к нему вышли трое. К их удивлению, накат волн оказался не таким мощным, каким он представлялся в лесу, где ещё издали был слышен мерный тяжёлый гул. Прибой скорее гладил песок, обращая его при откате в тусклое зеркало, в котором скоротечно проступали краски заката, багрово-чёрного у дальней черты моря, тогда как высоко над дюнами было светло и там, в поднебесье, отчётливо рдели похожие на клинопись обрывки облаков.
Уминая песок, все трое двигались вдоль прибоя. Имена двоих — Гриднева и Шорохова — многое могли сказать тем, кто следит за культурной жизнью, имя Этапина, наоборот, любого оставило бы невозмутимым. Но и прославленный учёный, каким был Гриднев, и весьма известный поэт, каким был Шорохов, своим безмятежным отдыхом здесь, на этой благодатной косе балтийского побережья, были обязаны Этапину, который в своём узком кругу был известен скорее как организатор, чем коллега Гриднева. Из этого, впрочем, не следует, что Этапин был чем-то вроде мальчика на побегушках у знаменитости: он тоже имел научное звание, должность, заслуги.
И своё увлечение. Отставая на несколько шагов, он нагибался, разглядывал выброшенные прибоем камешки, такие умытые и яркие, что ими трудно было не залюбоваться, некоторые трогал короткими ухватистыми пальцами, но чаще браковал, сочтя их недостойными шлифовального станка, постоянная работа с которым плачевно отозвалась на состоянии косо сточенных ногтей искателя. Опять же в своём узком кругу Этапин славился как резчик, умеющий выявить красоту какого-нибудь с виду невзрачного кремешка. Это его сближало с поэтом, по крайней мере так считал сам поэт, который из-за краткости знакомства ещё не смог составить о нем определённого мнения.
Он сам и Гриднев, казалось, просто гуляли. Так это выглядело со стороны, так они сами считали, ибо незаурядные люди, когда дело касается их самих, думают как раз заурядно. В действительности их праздная прогулка, что тоже обычно для таких людей, была неотличимым от работы отдыхом или неотделимой от отдыха работой. Учёный отставал от поэта, но по другой причине, чем искатель камней. У Гриднева, который так часто будоражил мир неожиданными и, как показывало время, плодотворными идеями, не было посторонних интересов, потому что его увлечением было все. Неудивительно, что он и сейчас не просто любовался закатом. Ему не надо было нагибаться, чтобы, подметив необычное у себя под ногами, впиться дальнозоркими глазами в песок, где развёртывалась поразившая его драма жизни. Возможно, для энтомолога она не была таинством, но такой её увидел Гриднев. Он удивился, задумался, иначе, чем прежде, взглянул на море, что в дальнейшем для всех троих имело немаловажные последствия. Таково уж опасное свойство тех, кого, не различая оттенков, мы называем гениями.
Поэт, которого из-за мужицкой основательности фигуры редко принимали за поэта, тоже был взволнован, только в отличие от учёного он не смог бы сказать чем. Всем вместе и ничем в отдельности! Этим небом, в котором темнели и тяжелели похожие на клинопись обрывки облаков; этим морем, которое неустанно подкатывало к ногам вечно умирающие и вечно рождающиеся строчки пены; этими соснами позади, чей ровный, как под гребёнку, наклон и в затишье напоминал о ярости морских бурь. Наконец, самой косой, где подле чёрной ольхи серебрилась полынь, берёзу обнимал куст барбариса, неподалёку от горных сосен цвела облепиха, где, словом, север встречался с югом, а запад — с востоком. И все потому, что человек дважды в ожесточении войн истреблял здесь природу и дважды созидал её заново, сочетая растения, словно художник краски. Поэтому на всей стокилометровой, сабельно узкой косе не было ничего, к чему ни прикоснулись бы руки и мысль, хотя сейчас все вокруг казалось первозданным.
Шорохов не думал об этом несоответствии сущего и видимого, но чувствовал его. Ритм прибоя сам собой будил строчки:
Море, чтобы о берег биться,
Орёл, чтобы в небо лететь,
Вьюга, чтобы петь и кружиться,
Мама, чтобы детей беречь…
Пока это были не стихи, только их завязь. То, что уже сложилось, не удовлетворяло Шорохова, конец не просматривался совсем, там всплывала лишь одна, ни с чем ещё не связанная строчка:
Все имеет предназначенье…
Все, значит, и человек тоже. Но какое? В связи с чем? Тут брезжила какая-то мысль, но то пока была далеко не поэзия. Удастся ли выразить словом то, что слышится в природе и будит стихи? Этого Шорохов не знал. Мука и счастье искусства в том, что никому не известно, что выйдет из замысла и выйдет ли вообще. Недаром Пушкин, написав однажды изумительные строчки, запрыгал от восторга и закричал: “Ай да Пушкин, ай да сукин сын, ай да молодец!” Или что-то в этом роде. Пушкин!
Так все трое долго брели в молчании, и каждый беседовал со своей душой. Впереди Шорохов: он шёл, тяжело уминая песок и словно ничего не видя вокруг. Или, наоборот, видя все. Лёгкий шаг Гриднева петлял вдоль узкой полосы песка, к которой подкатывал прибой. Этапин неукоснительно держался той линии, где лежала галька; полноватый и рыхлый, он оказывался проворным тогда, когда наклонялся за камешками. Тут взмах его руки был быстр и точен, как бросок змеи.
— И что вы там нашли, в этом песке? — спросил он внезапно.
— Не в песке. — Гриднев рассеянно улыбнулся. — На нем. Или в море.
— А, букашки! Действительно, их тут многовато… Но при чем тут море7
— Не знаю, и это самое интересное.
Приостановившись, Шорохов взглянул под ноги и слегка опешил. Он шёл по живому ковру! Всюду, сколь видел глаз, у самой черты прибоя, на узкой кромке песка вяло копошились светло-кофейные, едва различимые божьи коровки. Сотни, тысячи, может быть, миллионы необъяснимо стянулись сюда, к готовому их слизнуть морю, и так, похоже, было везде, возможно, на всем грохочущем побережье. Шорохов озадаченно отступил. Что означала эта нелепая игра со смертью? Ни одна букашка не спешила к воде, но и не стремилась прочь; все словно ждали чего-то.