Характер отца отличался сочетанием порывистости и взрывчатости с замкнутостью, отстраненностью от людей и большой ранимостью. В тридцатые годы и позже отец шел на компромиссы, много писал газетных статей, был корреспондентом «Известий» на показательных процессах, выбирал, казалось бы, подходящие для властей темы для своих сочинений и писал многие йз них не на полную силу. Едва ли не наибольшей уступкой было его согласие на переиздание лучших старых его вещей в искалеченном и изуродованном виде. Но хотя его положение официально признанного писателя за ним сохранялось, полного успеха эти попытки ему не дали. Я часто корил себя, думая, как затрудняли его жизнь мы все — домашние, на нас надо было заработать, нас нужно было спасти от несчастий, которые были сопряжены с его возможным преследованием. До меня несколько детей от предыдущего брака умерло (была дочь Маша, ее задушили петлей много лет спустя после смерти отца, это было мафиозное нераскрытое убийство). Ко мне он относился с повышенной страстностью и очень остро переживал мои болезни. Он проводил со мной много времени, делился планами задуманных вещей, политическими прогнозами, оценками людей. Я в разных смыслах от него много усвоил: ранние литературные и научные вкусы, понимание происходящего, ожидание катастроф во внешнем мире, отчужденность от многого в тогдашней действительности. В последние годы перед смертью Сталина мы стали терять взаимопонимание, но может быть, больше этому способствовал возраст, чем политика.
Судьба пишущего в стол — для будущего — его тяготила. Ему не дали кончить автобиографические «Похождения факира» — первые три части после опубликования были объявлены формалистическими (определение зимой 1936 года стало ругательством; я до слез расстроился, когда мои рисунки обозвал тогда этим страшным словом Лазарь Шмидт, друг отца, позднее арестованный). А в «Похождениях факира» в живой форме отец рассказывал о своей молодости, бродяжничестве, скитаниях, мистических и парапсихологических увлечениях. Он прошел через занятия йогой, а потом вполне серьезное чтение буддийских книг, опыты передачи мыслей на расстояние. За этим иррациональным вступлением к творчеству последовал опыт гражданской войны, садистический налет которого лежит на лучших его ранних рассказах. Сперва он был в Красной гвардии, потом в типографии колчаковской газеты «Вперед». У писателя- чудака Антона Сорокина в гостях разговаривал однажды с самим Колчаком о литературе (Колчак пришел в литературный салон со своей подругой-актрисой). Упомянули Горького. «Да, талантливый человек, — заметил Колчак. — И Блок — талантливый человек. Все равно, когда возьмем Петроград, обоих повесим». Судьба писателя (да и судьба самой России) — что выбор пути в русской сказке: прямо поедешь убьют, налево — и тебя, и коня убьют, направо — ... (теперь начнешь думать о Жириновском). В одной из газет того времени отец напечатал фантастический рассказ. В нем описывается отдаленное будущее. При раскопках в земле находят спрятанный красный флаг — последнее, что осталось от погибшей революции. Сейчас рассказ не кажется таким ирреальным, как полвека назад, когда отец мне его пересказывал. Отец, писавший тогда и стихи, и прозу и сам набравший в типографии (эта была основная профессия из многих им перепробованных до писательской) не только книгу своих рассказов, но и газету-альманах «Согры», входил в сложившуюся в Сибири к концу десятых годов группу молодых писателей. Одни из них погибли еще во время гражданской войны, как близкий его друг поэт Маслов, другие позднее были хотя бы на время арестованы, как Леонид Мартынов. Участие в колчаковской газете отцу припоминали в годы террора. До того помогало отношение к нему Горького. Об этом и о его знакомстве со Сталиным я рассказывал в недавней публикации в «Звезде».
В двадцатые годы отец был избалован читательским успехом, многочисленностью изданий, известностью. Он пил с Есениным, буянил, пировал с известным пушкинистом обжорой Щеголевым. У него был целый цикл рассказов и анекдотов о нем: Щеголев приходит к нему в гости, все же другие приглашенные отсутствуют, кто заболел, кто уехал, а наготовлена тысяча пельменей — коронное блюдо отцовского дома, в лепке которого и я потом научился участвовать. «Ничего, — говорит Щеголев. — Съедим одну сотню вареных, потом сто жареных' и так дальше. А прослаивать пельмени будем коньяком. Он трезвит и сушит». В другой сценке отец входит к Щеголеву, когда тот сидя смотрит в бинокль вниз поверх своего огромного брюха: «Пора ногти стричь». Фантастическим кажется рассказ Щеголева о том, как он посиживает на скамейке на Тверском бульваре, а мимо него проходит Савинков, о смерти которого перед тем писали советские газеты. Савинков, увидев, что Щеголев его узнал, делает ему знак: молчок. Еще одна история была о том, как Щеголев добывал бумагу для печатания издававшегося им журнала. Щеголев приходит к высокопоставленному советскому чиновнику с просьбой о бумаге. Тот отказывает. Щеголев в ответ начинает рассказывать о своих успехах в опознании провокаторов, клички которых есть в изучаемых им документах Третьего отделения. Он называет кличку, после которой его собеседник безмолвно подписывается на просьбе о бумаге. Эта история совсем не фантастична. Как со времен Брежнева и позже высшие власти все были в большей или меньшей мере замешаны в коррупции, так старшее поколение в значительной степени состояло из провокаторов. От литературоведов, пришедших на смену Щеголеву, я знаю, что после него почти никого в полицейские архивы не допускали.