В общем, красивая речь кастильца — очень пылкая, но тем особым глубинным пылом, который никак не отражается на спокойствии говорящего — не произвела на Арнаута никакого впечатления. Ни слова о том, что даже столь любимый катарами Иоанн Богослов ясно и прямо указывает на плотскую, человеческую природу Господа, слитую в нем с божественной, и на величие искупительной жертвы, отрицать которую означает отрицать сущность искупительной миссии Спасителя и самого благовествования Апостолов… Ни прямые, строгие латинские цитаты, произносимые сухим горячим голосом — смотрите, «всякий дух, который исповедует Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога; а всякий дух, который не исповедует Христа, пришедшего во плоти — не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и уже существует в мире…» Ни безмерная усталость, смешанная со спокойным жаром — яркого, ровного горения любви и тоски, той же, что вдруг пронизала Арнаутово горло на террасе замка Пюивер, при виде камнем мчавшейся сверху вниз, свистящей крыльями черной ласточки… Ласточки, творения нечистого, плотской материальной птицы, разрезающей плоть материального, нечистого, золотого воздуха.
Латыни он не знал, но проповедник тут же, с ходу, переводил на профанный окситанский, перебирая листки черной книги, как Арнаут гладил иногда струны своей гитерны, подарка самого хорошего в его жизни человека. Нет, Арнаут никому не поверил бы так, как Годфруа. Он даже и не слушал диспутантов, оставляя духовные споры — духовным людям, а сам, мирянин, трубадур, выбирал хранить простую верность тем, кого любил.
Это как доверять своей Даме, которая говорит, что у нее светло-русые волосы. Если приглядеться — правда русые, хоть и темные. Отсвечивают на солнце золотистыми искорками. Просто солнце не всегда такое яркое, как надобно, проклятая горная дымка, мокрый туман мешает…
Арнаут не верил словам. И не от речей пробрал его тихий холод страха, боль благочестия — такая же самая, как в ярко освещенной зале, когда строгие черные фигуры глуховатым хором отзываются на приветствие своей паствы.
Но юноша смотрел на ноги монаха, на его длинные пыльные стопы в открытых сандалиях, на сбитые в кровь пальцы. Почему он ходит босиком? Неужели Папа и прочие не дали ему денег на башмаки?
Он же вроде легата судя по тому, что рассказывали. Важный. Всюду приглашаемый, епископами обласканный. Почему этот хваленый тулузский епископ, который его всюду приглашает и даже, рассказывали, подарил ему целую церковь, не дал ему денег на башмаки?
И старику. Он же такой старый. Не то больной, не то не больной, шея даже худее, чем у Старца Годфруа. Старик же вообще это самое, епископ. Почему он не сидит у себя в Осме, во дворце — все епископы ведь живут во дворцах и оттуда грабят простой народ — и не носит башмаков, чертовых дорогих башмаков? Какое ему дело до этих людей, до нас, до наших черных священников, что он все еще здесь?
Арнаут несколько раз сморгнул. Отвел глаза. Снова посмотрел.
Ему стало страшно.
Потому что то, что он чувствовал, называлось — сомнение.
Именно про такие случаи рассказывал Старец Годфруа, и Бонет тоже говорил однажды в проповеди. «Беги искушений, сын мой, даже ради сохранения жизни не предавай истинную церковь, гони земные соблазны, чтобы получить награду на небесах.» Немножко соврать можно, это совсем другое — если соврать надобно для благого дела, чтобы выкрутиться или других выручить, так вполне себе можно, покуда ты не Муж Утешенный.
А предавать, а иметь сомнения, это совсем другое, Господь не одобрит. Надо сейчас же уйти, пока дергающие, похожие на зубную боль — какой-то зуб болит, а какой — не понять, пока все не перетрогаешь пальцем, — ощущения в голове не превратились во что-нибудь похуже. Например, не сложились в убийственную, словами обозначаемую мысль.
Арнаут закусил губу, отворачиваясь, не желая больше смотреть на белого монаха со сбитыми ногами, на смуглого старика — отворачиваясь от них всех навсегда. И последняя вспышка зубной боли — «А почему бы тебе не плюнуть на страх, парень, ведь ты бежишь из страха, вернись и дослушай все до конца» — была пристукнута хлопком тяжелой двери.
Наверное, они там внутри все подпрыгнули. И сбились с толку. Ну и хорошо.
«А разве важно, где тебе лучше и спокойнее на душе? Разве важно, когда у тебя совесть чище перед самим собой, друзьями, учителями? Разве важно не одно-единственное — кто же на самом деле прав?»
Ну уж нет, нас на это не купишь.
Нас вообще ни на что не купишь. Здесь я кому-то нужен, это мой мир, сказал себе Арнаут, выходя под яркое солнце. Мой мир, мое служение, мои дела. Оказаться в чуждой, непримиримой пустыне, где обитают белые монахи в лохмотьях, с лицами как у суровых судей, где в виде покаяния подставляют спины под розги и ходят важно в ледяной пустоте, облеченные в собственный несмываемый позор? Никогда.