На четвертый день Каштан пришел в сознание.
А вечером того же дня из Дивного приехали трое: Иннокентий Кузьмич, Дмитрий и сухая, рано состарившаяся женщина с большими узловатыми руками. Иннокентий Кузьмич и Дмитрий поддерживали женщину под локти. На лице ее светились добрые, всепрощающие глаза, щеки и лоб исполосовали глубокие морщины. Это была мать Каштана. Они сразу же прошли в приемную, вызвали дежурного врача. Доктор отвел Дмитрия в сторону, поинтересовался, подготовлена ли мать. Оказалось, всего ей не сказали.
— Свидание запрещаю. Извольте сказать всю правду, — распорядился доктор, а матери объяснил, что разумнее прийти утром, потому что больной Сибиряков сейчас спит.
Бригадой проводили ее в бревенчатую избу-гостиницу. Материнское сердце чувствовало, что случилось что-то страшное, это все видели и знали. Но она прожила нелегкую жизнь, хлебнула горя и держала себя воистину героически. Только однажды она тяжело вздохнула и сказала:
— Что ж вы мово Иван Степаныча-то не уберегли, проглядели?..
Этой короткой фразой было сказано все: и неутешное материнское горе, и сознание того ужасного, что предстояло испытать ей утром.
Когда собрались уходить, так и не сказав всей правды, в дверь номера постучали. На пороге появилась Люба. Мать поднялась, просветлела лицом.
— Ну, вот и свиделись, — сказала она, обнимая и целуя гостью. — Не соврал в письме Иван Степаныч, не соврал, правду отписал — царевна!
— Можно, мама, я с вами переночую? — спросила Люба.
— Милости прошу, сделай одолжение…
Утром на полустанке кричал тепловоз, приехавший из Дивного, звал бригаду путеукладчиков на смену, но рабочие не спешили, толпились за зданием больницы. Ждали. Наконец от гостиницы отделились две фигуры. Они шли медленно, склонив головы, как ходят на похоронах. Люба поддерживала мать под локоть. Когда они ступили на освещенное крыльцо больницы, Эрнест не узнал матери Каштана. Это была сгорбленная старуха с ввалившимися щеками, заострившимся носом.
Потоптались недолго возле больницы, потом вошли в приемную. Минут через десять дверь отдельной палаты, где находился Каштан, открылась, и в приемной показалась мать. Глаза ее кричали. Вдруг она сильно пошатнулась и, если бы не Люба и не доктор, стоявший у дверей, наверняка бы упала.
— Выпейте вот это. — Доктор поднес ей мензурку с лекарством. — Вы присядьте.
— Благодарствую, не надобно. Выдюжу, — ответила мать и без посторонней помощи направилась к выходу.
Хлопнула дверь. Эрнест посмотрел в окно через маленький незамерзший пятачок. Она шла узкой стежкой, пробитой в снегу, в своем длинном, черного ситца старомодном платье, грубых катанках, плюшевом жакете, и голова в черной шали склонилась набок.
XX
Из Новосибирска спасать Каштана прилетел профессор с мировым именем. Клиника, в которой он работал и которой руководил, пользовалась таким же уважением, как Боткинская больница в Москве и Филатовский институт в Одессе.
Парни разыскали его в гостинице. На стук в номер послышалось короткое, раздраженное:
— Входите!
Вошли, в нерешительности остановились у порога.
За конторским столом, подняв голову от бумаг, сидел, к удивлению Эрнеста, не почтенный старец (профессор-медик почему-то всегда ему представлялся почтенным старцем), а довольно молодой мужчина, лет тридцати семи, без единой сединки в иссиня-черных волосах. Глазищи под толстыми стеклами роговых очков огромны, дегтярно-черны, нос массивный, с горбинкой.
— Что вам угодно? — с неохотой отрываясь от бумаг, с явным желанием побыстрее выпроводить непрошеных гостей спросил профессор и раздраженно бросил на стол свои толстые роговые очки.
— Мы товарищи Вани Сибирякова… — сказал Эрнест.
Профессор забарабанил пальцами по столу. Руки у него были красные, шишковатые, чрезвычайно длинные пальцы с коротко остриженными ногтями находились в беспрестанном движении.
— Вы товарищи Сибирякова — что дальше? — нелюбезно поинтересовался профессор.
— Каштан будет жить?.. То есть Сибиряков?.. — робко спросил Толька.
— Ах, вот вы что хотите узнать! — усмехнулся профессор и резко, смахнув улыбку, поднялся.
Он оказался неожиданно маленьким и худеньким; большая голова, вдобавок увеличенная черной копной волос, выглядела на таком тщедушном теле чужой. Заложив руки за спину, скрипя нелепыми в здешних краях зимою легкими кожаными ботинками, он заходил, почти забегал по номеру.