В первый момент мы усматривали во всем этом какую-то игру или пародию. Со временем, однако, такое чувство исчезло. Люди, вчера еще разделенные колючей проволокой предрассудков, приглядевшись к воплощению дьявола — ненавистному чужому, — постепенно свыкались друг с другом, помогали друг другу, переводили произведения своих товарищей на разные языки, по-приятельски беседовали, сперва от случая к случаю, а потом все чаще, по-настоящему, всерьез. За год существования союза стерлась вековая неприязнь, хотя условия не слишком тому благоприятствовали, хотя Nacht und Nebel[4], расизм и фашизм в грозных отблесках пламени, в скрежете оттачиваемых ножей возвещали о своем приближении.
Разумеется, кое-кто по-прежнему уверял, что это карикатура на дружбу народов, что где-то там кого-то отчаянно обидели и кто-то считал себя отчаянно обиженным! А тому факту, что это был первый зеленый побег, туманный, впервые поднимающийся из воды островок первого года взаимопонимания среди веков мрака, среди веков взаимной резни и в преддверии новой резни, о которой предупреждало каждое коммюнике «странной войны» на Западе, — тому факту тогда не придавали значения.
Гаврилюк и Тудор делали все от них зависящее, чтобы шипы национализма, сила которого им была известна, никого не ранили. Вера в дружбу народов шла из глубины их сердец, воспитанных в досентябрьской Польше, во всех отношениях принадлежавшей девятнадцатому веку. Санационные тюрьмы только укрепили эту веру.
3
Поэт Александр Гаврилюк происходил из украинской деревенской бедноты, похожей на польскую. Не знаю, получил ли он законченное образование или только — чего, впрочем, вполне достаточно! — прошел университетский курс сперва в своей деревушке, а потом в тюрьмах. Не знаю подробностей его пути, который привел его в Березу Картускую.
«Всю жизнь я выносил параши», — сказал он мне. Между тем на его лице постоянно отражалось цветение души. Лицо его сияло, как у многих друзей моей молодости, которые тоже побывали почти во всех тюрьмах Польши, как у многих юношей, которые теперь приезжают к нам со всех стран мира на конгрессы и фестивали. К сожалению, все реже встречаешь такие лица у нашей нынешней польской молодежи. Мы дали нашим молодым людям образование и профессию, дали им то, о чем многие из нас когда-то мечтали, и все-таки души их оскудели. Почему в стране, которая осуществляет первую заповедь совести: жить для других, стараться забыть о себе, душа считается чем-то постыдным? Почему мы позволяем говорить о ней всем тем, кто не имеет на то никаких прав, а сами скромно молчим?
Мы не знаем себя. Не видим себя и в малой степени.
4
Гаврилюк был мне дорог. Мне кажется, что внутренне мы с ним были немножко похожи, а кроме того, нас сближало все то, что некогда разделяло наших отцов, которые, будь они знакомы, дарили бы друг друга глубочайшей ненавистью — нам обоим это было известно. Отцы наши жили в убеждении, что их ненависть прекратится только у стоп творца в день страшного суда. То, что мы оба знали о взаимной ненависти, питавшей среду, из которой мы вышли, еще крепче связывало нас братскими узами, нас соединяла любовь, присущая всем людям доброй воли.
Любовь эта по-прежнему кажется мне прекраснейшим человеческим чувством. Я не променял бы ее на битком набитые кладези мысли всех экзистенциалистов мира, включая наших, польских. Не знаю, можно ли найти что-либо более прекрасное, чем та немного наивная любовь, которая переполняла сердце украинского поэта Гаврилюка.
5
Я тогда не дождался моего друга К. В непосредственной близости смерти вся красота жизни для меня сосредоточилась в одной паре глаз! Война всем явлениям отводит соответствующее место: отребья так и остаются отребьями, а человек становится бесценным сокровищем. Я боялся вернуться в пустую комнату; все книги мира не могли мне заменить живого К.
Я сидел на ступеньках и ждал. Но К. не явился. Некоторое время спустя рядом со мной присела поэтесса Гинчанка, Роза Сарона, прекрасная черноволосая девушка. Я рассказал ей подробности похорон. Уже стемнело, когда она ушла в ночь, в войну, в гитлеризм, который ее убил.
Ее тоже.
1955
Эйхлерувна
1
В сценическом образе, который создает Эйхлерувна, она может выразить только себя такой, какой мы ее давно знаем, — без неожиданностей, без, так сказать, «неэйхлерувских» элементов; Эйхлерувна подчиняется требованиям роли лишь постольку, поскольку того требует внешнее правдоподобие. Я не удивлюсь, если мне скажут, что актриса хотела бы всегда играть в одном и том же костюме; она именно так и играет.