Где будем ставить памятник?..
Итак, Шостакович имел в виду одних врагов человечества, а говорил о других, и Седьмая симфония вовсе не блокадная и написана не во славу стойкости ленинградцев. Во всяком случае - не против гитлеровского нашествия. Тогда против кого и чего? Что-то, видимо, расслабляет творческую мысль дежурных гениев эпохи, и они вынуждены, крадучись, пробираться назад по размытым следам, чтобы поменять местами причины и следствия, не сознавая того, что история распоряжается их судьбами в традициях кремлевского портного Шмайи Белиндера.
Скажем, Солженицын измыслил проект обустройства России, основанный еще на планах Бисмарка, в результате чего даже повторил его ошибку в отношении Украины и Белоруссии. Потом пришлось долго объяснять, что его не так поняли. Тухачевский в свое время пошел дальше Бисмарка, и его поняли правильно, за что маршал посмертно удостоился признательности композитора с видами на памятник. За что именно? А вот.
Из показаний Тухачевского М. Н., собственноручно изложенных в ходе следствия: «В зиму с 1935 на 1936 год Пятаков передал мне, что Троцкий ставит задачу обеспечить поражение СССР в войне, хотя бы для этого пришлось отдать немцам Украину, а японцам Приморье. На подготовку поражения должны быть сосредоточены все силы как внутри СССР, так и вне страны. Пятаков сказал при этом, что, конечно, эти условия означают реставрацию капитализма в стране...»
По поводу Тухачевского спорят до сих пор: может, он и не друг, и не враг, а так? С композитором Шостаковичем, удостоенным шести Сталинских и двух Ленинских премий, все гораздо сложнее. Всю жизнь он мечтал отомстить Чайковскому за его гениальность, Сталину - за то, что он Сталин, а им обоим - за свою роль «государственного композитора», избавленного от всякой критики, но лишенного искры божьей.
«Крапленые» клавиры Седьмой симфонии - уникальный памятник самому Шостаковичу. Ее исполняли главным образом потому, что почитали гимном непобежденного Ленинграда. Лишившись скорбно-патетической привязки к месту и времени, симфония закономерно провалилась.
Шостакович и Мейерхольд остались в истории советского искусства символами универсального конформизма. Разница между ними состояла лишь в том, что Мейерхольд расшибал себе «биомеханический» лоб, пытаясь превратить театр в эксцентрическую клоунаду с красными флагами, пением «Интернационала», марширующими зрителями, пулеметами и полевыми кухнями на сцене, а скрытный Шостакович исповедовал кошачью мораль и не слишком затейливо камуфлировал в своем творчестве передовицы из «Правды». Так что о памятниках он размышлял напрасно - исторической фигуры из него не получилось. Получился лишний бемоль в музыкальном ряду, как фига в кармане.
Эту фигу он носил почти тридцать лет, а когда признался в том, мало кто захотел его слушать. Если бы так поступил Шмайя Белиндер, вся родня не сыскала бы места, где поставить ему памятник.
Кого сегодня волнует, что симфония «1905 год», оказывается, не имела отношения к революции, а «внутренне» посвящена совсем другим событиям? Кто вообще помнит, что написана такая симфония, пусть она посвящена хоть бы и Григорию Распутину? Видимо, кого-то все же волнует, иначе зачем ворошить сухие листья и полвека спустя умилительно объявлять, что оратория, посвященная сталинскому плану лесопосадок, имела своим замыслом выразить некий протест, а торжественная кантата «Сталину слава, слава вовеки!» скорее всего и была посвящена Тухачевскому или Мейерхольду, а может, и обоим героям эпохи. Такая эпоха - что тут поделать.
Никто, разумеется, не вправе требовать от всякого заурядного композитора семи пядей во лбу, но запоздалый «стриптиз» бывшего придворного маэстро должен был, кажется, убедить других Шостаковичей, как важно иногда напрягать хотя бы единственную пядь, чтобы не выглядеть профессиональным лицемером. Однако соплеменники композитора, напрягшись, вынесли из его благополучной судьбы более подходящий для себя образ тайного борца и страдальца: «С каким глухим негодованьем ты собирал с князей оброк!..»
Борец был настолько тайным, что даже себе опасался признаться, что он борец, а в партию вступил после смерти Сталина: «Он решил надеть на себя маску юродивого и говорить то, что ему прикажут, но в своей музыке скажет правду...» Замечательно стремление его наследников вписать облагороженную задним числом биографию в демократический ландшафт, но Шостакович вовсе не нуждался в маске юродивого - просто таков уровень морали, интеллекта и совершенно незачем ставить это ему в вину, а отмывать бесполезно: «Наступает глухота паучья, здесь провал сильнее наших сил...»
Исторический пассаж «Жданов - Шостакович» до сих пор вдохновляет местечковую публицистику глубоким, как полагается считать, эмоциональным сарказмом: секретарь ЦК, ничтожный сталинский идеолог и антисемит садится за рояль и учит великого Шостаковича, как надо писать музыку. Ха!
Именно так и было, между прочим, и Надежда Мандельштам тоже не обошла язвительным вниманием этот странный факт: «Или ему повылазило?» Ну а если учить было необходимо? Жданов, отчаявшись продраться сквозь сумбур в голове и в музыке Шостаковича, не выдержал и бросился к роялю, не столько имея в виду продолжить спор на профессиональном языке, сколько желая показать, где у того в опере «Леди Макбет» явно слышится увертюра к «Евгению Онегину» Чайковского. Он думал, что это случайность, и пытался указать на нее. А надо было грохнуть кулаком по крышке рояля.
В конце концов, если уж ты подрядился у политбюро, то изволь и понимать требования заказчика. Тому же Жданову и в голову не приходило учить Михаила Шолохова писать романы. Он прекрасно сознавал, с кем имеет дело, понимая, что Шостакович возьмется положить на музыку и «Краткий курс ВКПб», если ему пообещать орден Ленина. «Паучья глухота» всех жанров всегда выражала готовность учиться правде жизни у партии, и партия, как умела, учила. Но тут было другое - Чайковский, бессмысленная, тупая зависть к гению. Партийная идеология таких коллизий не предусматривала.
«Мирабо фортепианных интриг» благополучно пережил всех своих скандально знаменитых современников и только в 1975 году расстался с суетной жизнью, хотя и не до конца удовлетворенный достигнутым, но тем не менее ублаживший себя идеей будущего возвеличивания и счастливой мыслью о том, что Чайковскому он все-таки отомстил. Все-таки получилось.
А было это так. Шостакович сам написал либретто для «Леди Макбет», там преступление Сергея и Катерины обнаруживается весьма неприглядным образом. Во время их свадьбы пьяненький мужичок ищет, чем бы поживиться, и открывает зачем-то крышку колодца, где лежат трупы. Тут он начинает петь на мотив, с которого начинается увертюра оперы «Евгений Онегин»: «Какая вонь! Какая вонь!..»
Герой музыкального соцтруда, озабоченный строго исчисляемыми гектарами лесопосадок и тоннами сверхпланового чугуна, не сподобился призанять хотя бы минимум пристойности, а научить было некому. Жданов умер, Шмайя Белиндер отбыл на историческую родину, а Солженицын еще только через двадцать лет занял бывшую дачу маршала Тухачевского.
Последнее обстоятельство тоже выглядит символичным, но это уже из другого либретто.
Композитор Георгий Свиридов: «Мы должны знать не только о «преследовании» Шостаковича, которое все помнят, но и о его положении государственного Фаворита, увешанного наградами и пропагандируемого государством более, чем какой-либо иной композитор за всю историю музыки. Шостакович занимал место государственного композитора, стоявшего совершенно особняком над всеми. Он считался первым музыкантом, в то время как не было ни второго, ни третьего, ни десятого. Ни о какой критике его музыки нельзя было даже помышлять. Премьеры его сочинений, далеко не всегда удачных, чаще всего художественно неполноценны, особенно под конец жизни, когда он продолжал беспрерывно писать, но не создал ничего интересного. Все это - не более чем музыка «хорошо набитой руки», лишенная ценного тематического материала, сделанная по болванке, по стереотипу. А история с его Седьмой симфонией оскорбительна для ленинградцев, переживших блокаду...»
Правители всех времен жаловали оперу. Она соответствовала идеалам государственного устройства, подчиняясь устоявшимся в веках канонам традиции. Опера синтезировала в себе театр, поэзию и музыку, постепенно расширяя свое пространство благодаря контрастам ритма, темпа, мелодической выразительности и привлечению в оркестр разнообразных инструментов. Она покоилась на кончике дирижерской палочки, как тысяча ангелов на шпиле собора святого Марка.