Вернулся на «Очаков». Тучка золотая только пригрезилась, а рыбка даже и не приснилась. Поднял красный флаг и сидел на своей лайбе без хода и орудий. Впустить на борт арестную команду отказался. Страшно было. Что ему делать? И что с ним? Героя революции не вышло, поскольку не вышло этой революции на всем Черноморском флоте, не считая бузы на броненосце «Князь Потемкин Таврический». Десять дней пили спирт, а на одиннадцатый сдались румынским властям в Констанце. Вот и все восстание. Эйзенштейн потом заново восставал. Правильно. Словом, ничего хорошего не вышло. Шмидт не мог знать, что когда-нибудь потом у Пастернака выйдет - туманно, витиевато, пафосно, местами просто глупо, но станут считать, что был герой революции, и он есть, его имя звучит и доныне. Чего только не названо именем лейтенанта Шмидта, казнокрада и недотепы. Застрелился бы тогда, и Пастернаку было бы проще эпоху описывать в рифму, не выпадая из темы в природу: «Это круто налившийся свист, это щелканье сдавленных льдинок...» На флоте не жуют соплей. Дали холостым по «Очакову». Тишина. Всадили в надстройку фугас, и судовой революционный комитет мигом постановил: сдаться. Рысью побежали сдаваться и каяться. Что, не знал Пастернак, как оно было на самом деле? Не о совести речь. Не о чести разговор. Но хоть чайная ложка мозгов была у сочинителя или одни только слезы? Как сказать. Он сказал так: «И сразу же буду слезами увлажен, и вымокну раньше, чем выплачусь я...» Слил Пастернак тучку золотую в туман поэтических снов: «Напрасно в годы хаоса искать конца благого. Одним карать и каяться, другим - кончать Голгофой». И к Горькому с очередным откровением: «Письмом Вашим горжусь в строгом одиночестве, накрепко заключаю в сердце, буду черпать в нем поддержку, когда нравственно будет приходиться трудно. Пишу сейчас, потеряв голову от радости, точно пьяный...»
В 1906 году разжалованного Шмидта расстреляли: «Как непомерна разница меж именем и вещью!..» Это да, разница очевидна. Имя перешло к набережным, пароходам и поэмам, а сам урожденный обернулся вещью, «относительной пошлятиной» под названием «Лейтенант Шмидт».
Как явление он безупречен и даже откровенен порой: «О, жизнь, нам имя вырожденье, тебе и смыслу вопреки». Это символ новой советской литературы, буйно расцветшей в 20-30-е годы из теплично окультуренной рассады многолетних растений семейства зонтичных. Поэтическая эмблема корнеплода с высоким содержанием сахара в мякоти и укрытого, как зонтиком, стихотворной зеленью вершков - пастернак. А стихи как стихи: Брамс, трюмо, чернила, антресоли: «Мне Брамса сыграют - я вздрогну, я сдамся, я вспомню покупку припасов и круп...» Сам плод обнаруживается не в вершковых стихах - в письмах, многословных, многозначительных, никому ничего не говорящих, лишь подразумевающих нечто. Вероятно, высокую болезнь духа - бессонницу Млечного Пути, полет валькирий в саду и на антресолях, Ноев ковчег, ставший впоследствии русским...Письма затейливо составлены из подробных пустот, которые стилистически безукоризненно, с умягчающими сочленениями консервативной орфографии оформлены в правильные ячейки-соты, всегда заполненные одним и тем же содержанием: сладкой, хрусткой печалью и нежной, безответной влюбленностью в самого себя - непознанного, непознаваемого.
Из этой романтически стройной и геометрически выверенной влюбленности явствует, что все другие поэты, так или иначе удостоившиеся внимания эпохи, представляют собой те же семена зонтичного пастернака, малые частички самого Пастернака, каким-то образом выпавшие из фамильных закромов и давшие прелестные побеги: «Всю жизнь я быть хотел, как все, но век в своей красе сильнее моего нытья и хочет быть, как я». Признание в стихах, должно быть, вырвалось случайно, поскольку именно письма - подлинная стихия его дачных откровений. На заданном мелководье почтовых монологов он ощущал себя в бескрайнем, бушующем океане мироздания. Не встречая возражений и тем воодушевляясь, детально, в полутонах и оттенках добросовестно описывал каждый замеченный пузырек пены, каждую хвоинку, проплывающую мимо, легко преодолевая при этом скудость, увы, одного языка выразительным заимствованием цитат и терминов из другого, столь же естественно повинующегося перу, как и язык русский - чаще цитат немецких, долженствующих добротно скрепить колодезную глубину внутренних чувствований поэта и указать на одинокую бесприютность философской мысли, способной изящно слиться с каждым данным пузырьком, обещая новую стихию отрешенного познания. Однако это не тот случай, когда философ в бесконечно малом видит бесконечно великое и выводит отсюда космические законы взаимосвязи всего сущего. Это совсем другой случай. Типичный дефект домашнего воспитания впечатлительного еврейского мальчика, количественно вобравшего в себя классическое содержимое семейного книжного шкафа, но не раскусившего молочным зубом ни единого русского слова, и всю жизнь затем искренне полагавшего, что не сдерживаемое здравым чувством меры манипулирование стручковыми периодами и есть дар божий - заветное владение музыкой слова. Столичное гувернерское воспитание, усугубленное падением с провинциальной лошади. Легкий перелом ноги как стимул вечного сострадания и подчеркнуто преувеличенного внимания окружающих. Комплекс Марселя Пруста. Увечье сознания: «Открыть окно, что жилы отворить...» Слабая дисциплина рифмованных строк восторженно принималась за русскую поэзию. А что? Если свистит Пастернак, это уже поэзия. Однако, кто сказал, что это никому не нужно? Чтобы повиснуть на мандельштамовских ресницах, надо долго и трудно карабкаться по уходящему в небо стволу, а корнеплод ничего не стоит выдернуть из рыхлой грядки - тут тебе и Брамс, и сахар, и витамин С. И все дети лейтенанта Шмидта, именующие себя поэтами на том основании, что в детстве читали Гейне. Именно так начинают жить стихом: «Просил бы гонорару по три рубля за строчку...» И буря слез в глазах, валькирий. И зло брусники с паутиной. Чирикали птицы и были неискренни.
Но даже трехрублевые строчки важнее и нужнее любых цифр, это надо признать. Однако уходят безвозвратно и они - век ощетинился пиками банковских курсов, выстудил и выветрил у банкиров всякое чувство меры - на чем только и держалась тщедушная гармония бытия? Лишь Пастернак остался Пастернаком, хотя и сомневающимся: «Мне, с моим местом рождения, с обстановкой места, с моей любовью, задатками и влечениями не следовало рождаться евреем». Сказано на момент переписки с Горьким, быть может, искренне, но в принципе верить нельзя. Пастернак всегда лжив сиюминутной искренностью своих ощущений. Лишь в Христа он уверовал прочно, да и то потому, что втайне надеялся заменить его, став для начала апостолом двадцатого века. Так он ощущал себя.
Нет, Пастернак родился правильно - в нужной обстановке и с нужными задатками: «Всей слабостью своей клянусь остаться в вас...» Это уже своему поэтическому двойнику Спекторскому. И Боже правый, как он плюгав, этот Спекторский!.. Но поэма «Спекторский» как предтеча «Доктора Живаго» - не добровольно- идеальная сделка, это гражданский и национальный долг поэта. Назвав Пастернака первым, от него ждали нового литературного героя. Чтобы не князь Болконский, само собой, но и не Бенцион Крик, который, всем известно, кто. И не его младший брат Левка, который скушал у мадам Горобчик одиннадцать котлет и не подавился. Надо, чтобы свой, и чтобы не слишком бросались в глаза пейсы Хаима Дронга. Переца Маркиша просят не беспокоиться. Надо? Получите Спекторского. Диаспора, прочитав поэму, опешила. Придя в чувство, сочла себя оскорбленной. Дело даже не в том, что Пастернак попытался втащить своего героя в русскую литературу на санях полузабытого поэта девятнадцатого века Якова Полонского - этим грешили почти все «заложники вечности». Просто на свет был произведен еще один маленький, серенький Мотеле, который с легкой руки Иосифа Уткина оборонял Перекоп, хотя по логике истории его следовало штурмовать, но какая, собственно говоря, разница? На войне как на войне. Получилось то, что получилось.