Выбрать главу

Впрочем, все эти маневры так ни к чему и не привели. Однажды вечером он вернулся домой довольно рано, зашел в музыкальную комнату, где я играл, и сел послушать. Я, разумеется, играть перестал, повернулся на табурете и спросил, как прошел вечер. «У нее не было времени на ужин или что-то другое, — сообщил брат. — Я могу с ней увидеться, если пойду на какой-то митинг. Если постою на углу вместе с ней и буду раздавать листовки прохожим. Словно я обязан пройти эти испытания. Я предложил ей выйти за меня замуж. Знаешь, чем она ответила? Лекцией о том, почему брак это узаконенная форма проституции. Представляешь? Что, все радикалы сумасшедшие?»

Я спросил Лэнгли, к какому типу радикалов относится его пассия. «Кто его знает, — ответил он. — Какая разница? Что-то типа социалистки-анархистки-анархо-синдикалистки-коммунистки. Если не быть кем-то таким самому, ни за что не определишь, в чем разница. Когда они не бросают бомбы, то заняты размежеванием на фракции».

Вскоре после этого как-то вечером Лэнгли спросил, не хочу ли я пройтись с ним на причал на Двадцатой улице проводить Анну в Россию. Ее выслали, и он хочет с ней попрощаться. «Пойдем», — сказал я. Мне было любопытно познакомиться с женщиной, которая так зацепила моего брата.

Мы остановили такси. Я не мог отделаться от мыслей о том дне, когда мы, еще мальчишками, провожали родителей, отправлявшихся в Англию на «Мавритании». Я перестал плакать, когда увидел огромный белый корпус и четыре высоченные красно-черные дымящиеся трубы. Повсюду развевались флаги, сотни людей у ограждения замахали руками, когда это громадное судно, наделенное, казалось, собственным большим и благородным умом, скользнуло, отчаливая от пристани. Когда басовито загудели гудки, я совсем потерял голову. Как же все это было чудесно! И ничего похожего на то, что увидели мы, прибыв на пирс Двадцатой улицы попрощаться с подругой Лэнгли, Анной. Шел дождь. Проходила какая-то демонстрация. Нас оттеснили назад выстроившиеся в линию полицейские. Близко подойти мы не смогли. «Что за гнусный вид у этой калоши», — буркнул Лэнгли. Ее пассажирами были высланные — полный пароход набился. Они стояли у ограждения, кричали и пели «Интернационал» — их, социалистов, гимн. Люди на пирсе пели с ними, хотя и нестройно. Было похоже на то, что слышишь музыку, а потом ее эхо. «Я ее не вижу», — произнес Лэнгли. Зазвучали свистки. Я слышал, как плачут женщины, слышал, как ругаются полицейские и орудуют своими дубинками. Вдалеке выла полицейская сирена. С души воротило по сотрясению воздуха ощущать, что власти прибегли к применению грубой силы. А потом я услышал удар грома, и дождь превратился в ливень. Мне показалось, что это речная вода взвилась к небу, чтобы обрушиться на нас, настолько отвратителен был запах.

Мы с Лэнгли отправились домой, и он налил нам по стопке виски. «Понимаешь, Гомер, — сказал он, — не существует такой вещи, как окончание войны».

После этого настал период, когда мой брат приводил домой женщину из какого-нибудь ночного клуба, где мы бражничали, терпел ее пребывание неделю, а то и месяц, и гнал вон. Он даже женился на какой-то даме по имени Лайла ван Дейк, прожившей с нами целый год, прежде чем он ее выгнал.

Почти с самого начала они с Лайлой ван Дейк не поладили. Дело было не просто в том, что она на дух не выносила кипы газет: большинство женщин из тех, что любят, чтоб всякая вещь знала свое место, почувствовали бы то же самое. Лайла ван Дейк была настроена все изменить. Она переставляла мебель — а брат возвращал все туда, где стояло. Ей не нравился его кашель. Не нравился лежащий повсюду сигаретный пепел. Ей не нравилось, как убирает Шивон, не нравилось, как готовит миссис Робайло. И на все, что ей не нравится, она жаловалась мужу. Она жаловалась на меня. «Он так же несносен, как и ты», — услышал я, как она говорит это Лэнгли. Она была властной женщиной маленького роста, причем одна нога была у нее короче другой, так что ей приходилось носить ортопедический башмак, стук которого вверх-вниз по ступеням и из комнаты в комнату я слышал, когда она совершала свои инспекционные обходы. Воображение ничего не поведало мне о братовой Анне: так, неразличимый голос в общем хоре на борту парохода. О Лайле ван Дейк я узнал больше, чем мне хотелось.

Поженились они в имении ее родителей на Ойстер-Бэй, и на торжестве, хотя я был в белых летних брюках и синем блейзере, Лэнгли предстал пред пастором в своих обычных мешковатых брюках из вельвета и рубашке с распахнутым воротом и закатанными рукавами. Я пытался разубедить его, но безуспешно. И пусть ван Дейки отнеслись к этому с достоинством, сделав вид, что поверили, будто их без пяти минут зять одет в стиле, присущем богеме, я понимал: они в бешенстве.

Лайла ван Дейк и Лэнгли ежедневно оттачивали свое мастерство препирательств. Я усаживался за рояль, чтобы заглушить их, а если не получалось, отправлялся на прогулку. К их окончательному разрыву привело не что иное, как приезд из Нового Орлеана внука нашей поварихи миссис Робайло, Гарольда, заявившегося к нам в дом с одним чемоданом и корнетом. Гарольд Робайло. Едва узнав, что он приехал, мы сразу отвели ему комнату-кладовую в подвале, где он и поселился. Он был серьезным музыкантом и играл по много часов кряду. К тому же музыкант он был хороший. Мог взять церковный гимн вроде «Он шествует со мной / И говорит со мной, / И глаголет мне, что я из чад Его…» и снизить темп, чтобы показать чистые звуки своего корнета, звучавшие мягче, чем может прийти в голову ожидать от чего-то, сделанного из меди. Могу заверить, Гарольд по-настоящему понимал и любил свой инструмент. Музыка устремлялась вверх сквозь стены и струилась по полам так, что казалось, будто весь наш дом становился инструментом. А потом, завершив стих-другой, чего вполне хватало, чтоб вызвать в тебе раскаяние в твоей языческой жизни, он наддавал жара мелкими заикающимися синкопами (ну вроде «Он ше-шествует со мной, и го-говорит со мной, и говорит мне, да, он говорит мне, что я из чад Его, чад Его-о, че-его»), и с каждой секундой гимн становился все более драйвовым, вызывая ощущение, будто ты танцуешь.

Я слышал свинг по радио и, разумеется, часто бывал в клубах, где играли танцевальные оркестры, но импровизации Гарольда Ромбайло на темы церковных гимнов в нашем подвале стали для меня дверями в негритянский джаз. Сам я эту музыку играть так и не стал: страйд, блюзы, эту более позднюю разработку — буги-вуги. В конце концов Гарольда, который был очень застенчив, удалось уговорить подняться в музыкальную комнату. Мы попробовали сыграть что-нибудь вместе, но получилось не очень. Я был слишком туп, мне не хватало слуха для того, что делал он, я не умел сочинять музыку, как умел он, беря мелодию и исполняя ее бесконечные вариации. Он, малый благородный, бесконечно терпеливый, попытался было вовлечь меня в исполнение той или иной пьесы, да только во мне ничего такого не было — такого дара импровизации, такого духа.

И все же мы поладили, Гарольд и я. Он был мал ростом, толстый, с округлым гладким лицом такой степени смуглости, которая воспринимается уже как признак небелого, щеки пухлые, губы толстые — идеальные физиогномика, дыхание и амбушюр для его музыкального инструмента. Он мог выслушать моего Баха и вздохнуть: «Э-хе-хе, ну да». Он был мягок и учтив, но только не когда играл, а еще он был настолько молод, что верил: мир отдаст ему должное, если он будет упорно работать, стараться изо всех сил и вкладывать в свою игру всю душу. Вот насколько был он молод, хотя и уверял, что ему двадцать три. А его бабушка… да ее словно подменили в ту минуту, как внук обосновался в доме, она его обожала и стала теперь смотреть на всех нас по-новому — снисходительно и с пониманием. Мы приняли его, не колеблясь ни секунды, невзирая на то что миссис Робайло по своему обыкновению поселила его, спрятав на несколько дней и не удосужившись поставить нас в известность. Узнали мы о своем новом жильце, лишь впервые услышав его корнет, вот тут она и спохватилась, пришла и сообщила нам, что Гарольд Робайло поживет у нас некоторое время.