Лэнгли заявил, что никогда не слышал о Лиге бенефициариев полиции, и спросил, в чем состоит ее работа.
Коп, казалось, не расслышал. «Бухгалтерию я оставляю вам, мистер Кольер, рассчитывая на вашу добросовестность, я же зайду в среду утром за денежным переводом и безо всяких вопросов, но на сумму не менее десяти долларов».
Лэнгли спросил: «Что вы имеете в виду, говоря «не менее»?»
Коп: «Видите ли, сэр, никакая меньшая сумма не покроет потраченного мной времени».
Лэнгли: «Я понимаю, господин полицейский, что преступные дела в этом городе тяжко сказываются на вашей занятости. Но, видите ли, мы не берем большой платы за свои танцы с чаем, которые предлагаются скорее в роде общественной услуги. Если у нас бывает днем сорок пар, это много. Примите во внимание и накладные расходы: освежающие напитки, трудовые затраты… и, так и быть, мы могли бы подумать о поддержке вашей Лиги бенефициариев полиции взяткой или, как это называете вы, суммой не менее где-то пяти долларов в неделю. И за это мы, разумеется, ожидаем, что каждый вторник вы будете стоять у наших дверей и прикладывать руку к своей фуражке».
«Послушайте, мистер Кольер, если бы это касалось только меня, я бы сказал вам «заметано». Но и у меня есть свои накладные расходы».
«И это?..»
«В полицейский участок наведывается мой сержант».
«Ах да, — обратился Лэнгли ко мне, — теперь обсудим это».
Голос моего брата заскрежетал резче. Я понимал, что он забавляется с этим малым. Подумалось, что лучше бы отвести его в сторонку и действительно обсудить это дело, но его было уже не остановить. «Вы и правда думаете, — обратился он к полицейскому, — вы и правда думаете, что Кольеры уступят шантажу полицейского департамента? Что же до меня, я называю это вымогательством. Так что, если кто тут и ведет себя противозаконно, так это вы».
Коп попытался его перебить.
«Вы ошиблись дверью, господин полицейский, — сказал Лэнгли. — Вы вор, самый обыкновенный вор, вы и ваш сержант. Я чту подлинную отъявленную преступность, но не пронырливое лицемерие коррупции подобного образца. Вы бесчестите свою форму. Я подал бы рапорт на вас вашему начальству, не будь оно из той же жалкой касты попрошаек. А теперь убирайтесь с нашей собственности, сэр… вон! Вон!»
Коп сказал: «У вас острый язык, мистер Кольер. Но, раз вам так нравится, я стану к вам наведываться».
Пока коп разворачивался и спускался по ступеням, Лэнгли проорал что-то вроде: «Я тут повторять не буду!» — и захлопнул дверь.
Потраченные усилия вызвали у Лэнгли очередной приступ кашля. Слушать это было тяжело — его свистящий, ревущий, рвущий легкие кашель. Я сходил на кухню и принес ему воды.
Когда же брат успокоился, я сказал ему:
— Ты очень здорово отчитал его, Лэнгли. В твоей речи было что-то от музыки.
— Я сказал, что он бесчестит свою форму. Это было неверно. Сама форма является бесчестием.
— Коп пригрозил, что будет наведываться к нам. Хотел бы я знать, что он имел в виду.
— Какая разница? Копы — это жулики со значками. Когда они не берут взятки, то избивают людей. Когда их одолевает скука, кого-нибудь подстреливают. Это твоя страна, Гомер. И легкие у меня были сожжены ради того, чтоб слава ее выросла.
Неделю-другую казалось, тем дело и кончилось. А потом как-то во время наших танцев они и заявились, словно бы тот самый коп почковался и перепочковывался, пока не размножился до нескольких себе подобных и сворой не протолкался в комнаты, приказав всем покинуть помещение. Публика ничего не поняла. Еще миг, и началась свалка: люди пихаются, кричат, толкаются. Каждый пытается выбраться наружу, но полицейские толкают их, пинают, намеренно создавая беспорядок. Пластинка с оркестром, которую я чуть раньше поставил на проигрыватель, по-прежнему играла, словно в каком-то ином измерении. Сколько было полицейских, я не знаю. Они громко кричали, разрастаясь, выталкивали воздух. Входная дверь была открыта, и по дому разгуливал холодный ветер с улицы. Я не знал, что делать. Взвизги, которые я слышал, могли быть вызваны и весельем. При таком обилии тел в комнате мне пришла дикая мысль, что полицейские всей сворой танцуют друг с другом. Однако бедных наших чайных танцоров вытолкали за дверь, как скотину. Бабуля Робайло стояла возле меня с подносом печенья. Я услышал громкий звук гонга: звук, произведенный серебряным подносом, опустившимся на чью-то голову. Мужской вой, потом дождем посыпалось печенье, градом молотя по полу. Я был спокоен. Мне показалось, что самое важное — это остановить музыку, я снял пластинку с проигрывателя и собирался сунуть ее в конверт, как вдруг ее вырвали у меня из рук, и я услышал, как она вдребезги разбилась об пол. «Викторолу» сдернули с места и грохнули об стену. Совершенно безотчетно — это был инстинктивный, животный порыв, вроде шлепка медвежьей лапы, только нечто более ленивое, поступок незрячего, — я ударил кулаком в воздухе и во что-то попал, в плечо, мне кажется, и за свои старания получил удар в солнечное сплетение, от которого рухнул на пол, хватая ртом воздух. Услышал, как заорал Лэнгли: «Он же слепой, ты, идиот!»
На том еженедельные танцы с чаем в доме братьев Кольер закончились.
Нас обвинили в организации коммерческого предприятия в районе, отведенном только для проживания, в продаже алкоголя без лицензии и в сопротивлении аресту. Мы известили адвокатов, бывших душеприказчиками имущества наших родителей. Те действовали споро, но недостаточно своевременно, чтобы избавить нас от ночевки в нью-йоркской тюрьме. Бабуля Робайло тоже отправилась вместе с нами в центр, чтобы провести ночь в женском отделении для задержанных.
Мне не спалось — не только из-за всех шумных пьяниц и маньяков в соседних клетках, я никак не мог прийти в себя от мстительности полиции, ворвавшейся в наше жилище, будто мы создали нелегальную распивочную во времена сухого закона. Я был взбешен тем, что меня ударили, а я не знал — кто. Расквитаться за это было никоим образом невозможно. Апеллировать было не к кому. Сделать я ничего не мог и страдал от своей беспомощности. Не знаю чувства более безутешного, чем это. Впервые в жизни я ощущал себя неполноценным. Меня это потрясло.
Лэнгли был спокоен и склонен к рассуждениям, словно в этом мире нет ничего более естественного, чем сидеть в нью-йоркской тюрьме в три часа ночи. Он сообщил, что спас от уничтожения целую коробку пластинок. В тот момент это заботило меня меньше всего. Живешь себе живешь с теми способностями, какие есть, почти так, будто ты вполне нормальный, а потом происходит что-то вроде того, что случилось со мной, и ты понимаешь, насколько ты ущербен.
— Гомер, — сказал Лэнгли, — у меня вопрос. До того как мы начали ставить пластинки для танцев, я, честно признаться, никогда не уделял большого внимания популярным песням. А ведь это мелочи, наделенные силой. Они западают в память. Так что же делает песню песней? Если ты добавишь слова к какому-нибудь из своих этюдов, или прелюдов, или к любой другой пьесе, которую тебе нравится играть, это ведь все равно не станет песней, не так ли? Гомер, ты меня слушаешь?
— У песни обычно очень простая мелодия, — сказал я.
— Как у гимна?
— Да.
— Как у «Боже, благослови Америку»?
— Именно, — сказал я. — Она должна быть простой, чтобы ее мог напеть любой.
— Ну и что, Гомер? Что из того?
— Еще у нее фиксированный ритм, который не меняется от начала и до конца.
— Ты прав! — согласился Лэнгли. — Я никогда об этом не задумывался.
— А в классическом произведении ритмов множество.
— А еще, — заметил Лэнгли, — притягательность песни кроется в стихах. Стихи едва ли не интереснее, чем музыка. Они будоражат человеческие эмоции до самого основания. И затрагивают глубочайшие вещи.