Так вот, говорю, домашнее хозяйство у нас вновь наладилось, хотя с началом Второй мировой войны положение опять осложнилось. Чета Хошияма проживала в Бруклине, но в одно прекрасное утро они прибыли на работу на такси и выгрузили из него несколько чемоданов, сундук и велосипед для двоих. Мы услышали, как бухает все это в прихожей и спустились посмотреть, в чем дело. «Мы опасаемся за свою жизнь», — сказал мистер Хошияма, и я услышал, что жена его плачет. Понимаете, японские ВВС разбомбили Перл-Харбор, и соседи стали угрожать чете Хошияма, местные торговцы отказались их обслуживать, а кто-то высадил окно кирпичом. «Мы нисеи!»[18] — воскликнула миссис Хошияма, имея в виду, что они родились в Соединенных Штатах, что в данных обстоятельствах, разумеется, совершенно не имело значения. Слышать, как убивается эта собранная и умеющая держать себя в руках пара было ужасно. Поэтому мы оставили их у себя.
Они заняли комнату на верхнем этаже, где жила Шивон, и, хотя они выразили желание платить за жилье или по крайней мере соответственно уменьшить свое жалованье, мы и слышать об этом не хотели. Даже Лэнгли, чья скупость с каждым месяцем росла в геометрической прогрессии, не мог заставить себя брать с них деньги. Сейчас мне удивительно вспоминать, насколько брат сжился с этой четой, чья страсть к чистоте и порядку должна была сводить его с ума. Теперь каждый вечер ужин шел в две смены: Бабуля подавала нам, а потом с четой Хошияма садилась ужинать сама. Дипломатическая загвоздка таки возникла, когда выяснилось, что Хошияма придерживаются диеты, чуждой кулинарным навыкам Бабули, а потому они стали готовить себе сами. Она призналась мне, что первое время ей приходилось отворачиваться, когда эти люди принимались резать свежую рыбу ломтиками и заворачивать в них шарики вареного риса — это и составляло их ужин. Не доставляло радости Бабуле и их хождение по ее кухне, просторному помещению с высокими потолками и стенами, выложенными белой плиткой, с открытыми полками, заполненными разнообразной посудой, с разделочными столами и большим окном, в которое светило солнце. Именно здесь проводила она большую часть времени в часы бодрствования. Я утешал ее, говоря: «Бабуля, я понимаю, как это должно быть трудно». И она кивала: трудно, трудно, — но, даром что людей этих она недолюбливала, понимала, что значит, когда тебе камнем высаживают окно.
* * *
Война вошла в наш дом несколькими путями. Нас обязали купить облигации Военного займа. Обязали собирать металлолом и всякие резинки, но в этом не было ничего нового. Ввели нормы на мясо. По вечерам надо было непременно задергивать шторы на окнах. Как формальный владелец автомобиля, Лэнгли получил право на книжечку купонов на нормированный бензин. Он прилепил знак группы «А» на ветровое стекло «модели Т», но, отказавшись от идеи использовать двигатель в качестве генератора, продал свои купоны механику из местной автомастерской, оправдывая свою мелкую спекуляцию трудностями нашего финансового положения.
Газетное предприятие Лэнгли, похоже, шло в ногу с событиями. Он с повышенным вниманием прочитывал газеты каждое утро и каждый день. Вдобавок мы слушали вечерние новости по радио. Временами мне казалось, что брат испытывает мрачное удовольствие от происходящего. И несомненно, выискивал любую возможность для бизнеса. Он внес вклад в то, что сам называл «военными успехами», продав все медные водостоки и сигнальные огни с труб нашего дома. Это навело его на мысль продать заодно и панели орехового дерева из библиотеки и кабинета отца. Я был не против расстаться с медными водостоками, но вот ореховые панели, как по мне, не имели отношения к «военным успехам», о чем я брату и сообщил. В ответ он произнес: «Гомер, многие люди, например генералы, наживаются на войне. И если какому-нибудь мерзавцу, просиживающему задницу в Вашингтоне, понадобится отделать стены своего кабинета орехом, наши панели будут иметь самое прямое отношение к «военным успехам».
Честно говоря, я не боялся за нашу страну, хотя в первый год или даже больше новости приходили все больше плохие. Я представить не мог, что мы со всеми нашими союзниками не одержим верх. Зато сам ощущал себя совершенно в отрыве от всего и бесполезным для кого бы то ни было. Даже женщины принимали участие в войне, либо поступив на службу, где носили форму, либо заменив своих мужей у станка. Что мог делать я, собирать фольгу с оберток жевательной резинки? За годы войны я падал в собственных глазах все ниже и ниже. Романтический юный пианист с прической а-ля Ференц Лист давно исчез. Когда мне было не лень, я занимался нещадным самобичеванием и, как будто никто больше не замечал, что я бесполезный иждивенец, только подтверждал, что именно таков я и есть. Мы с Лэнгли по-разному относились к этой войне. Он смотрел отнюдь не с патриотических позиций, его взгляд был взглядом обитателя Олимпа, он отвергал самою идею войны, независимо от того, кто прав, а кто виноват. Было ли это запоздалым воздействием горчичного газа? Война в его сознании была всего лишь очевиднейшей приметой пагубной неполноценности человеческого рода. Но у Второй мировой войны имелась одна особенность: можно было со всей очевидностью установить источник зла, и я полагал, что свойственное брату поведение «белой вороны» — всем наперекор — ошибочно. Разумеется, споров мы не вели, как то было принято в нашей семье еще при родителях, если мы не сходились друг с другом по политическим вопросам, то попросту избегали говорить об этом.
Когда Лэнгли отправлялся в свои ночные набеги, я иногда играл на рояле до самого его возвращения. Слушателями моими были супруги Хошияма. Они приносили два стула, садились у меня за спиной и слушали. Классический репертуар был им знаком, и они спрашивали меня, знаю ли это у Шуберта или то у Брамса. Я играл для них, словно они представляли полный зал Карнеги-холл. Их внимание выводило мой дух из уныния. Выяснилось, что я особенно отзывчив на внимание миссис Хошияма, которая была моложе мужа. Хотя во время работы они говорили по-японски, мне было ясно, что он помыкает ею. Разумеется, я бы не стал просить позволения ощупать ее лицо, однако представлял ее себе как миловидную малютку с блестящими глазами. Я прислушивался, когда она проходила рядом: у нее были очень женственные скользящие шажки, и я решил, что она косолапит. Когда супруги работали вместе в одном помещении и вели разговоры на своем японском, я слушал, как она смеется — вероятно, над какой-нибудь новинкой, приобретенной Лэнгли во время ночной прогулки. Смех ее был милой мелодичной трелью молодой девушки. Всякий раз, когда я слышал ее здесь, в нашем пещерном доме, в моем воображении вспыхивала картина залитого солнцем луга, и, стоило всмотреться достаточно пристально, на ней можно было различить нас, миссис Хашияму и меня, как ту одетую в кимоно пару на гравюре, устроившую пикник под цветущей вишней. Когда вечером мы собирались все втроем, и формальности дневных отношений отходили на задний план, я чувствовал: только глубокое уважение к мистеру Хошияме препятствует мне похитить у него жену. Такие великодушные фантазии и позволяют выживать людям вроде меня.
Как-то вечером, когда Лэнгли не было дома, в дверь позвонили и одновременно раздался нетерпеливый стук. Было довольно поздно. Парочка, стоявшая на пороге, заявила, что они из ФБР. Я ощупал их значки. Они были вежливы и, хотя уже переступили порог, попросили разрешения войти. Явились они, чтобы взять под стражу чету Хошияма. Я опешил. Потребовал объяснить почему.
— Что это значит, — сказал я. — Разве эти люди совершили что-либо противозаконное?
— Нам об этом неизвестно, — ответил один.
— Нарушили они каким-либо образом закон? Нам о том неизвестно, — повторил другой.
— Вам придется толково мне объяснить, почему вы хотите это сделать, — упорствовал я, — эти люди работают у меня. Это мои наемные работники. Это простые очень работящие люди, — говорил я. — Они служили мне верой и правдой, а кроме того, пришли ко мне с отличными рекомендациями.
18
«Второе поколение» (яп.) — так называли себя японцы, родившиеся в Северной или Южной Америке и в Австралии.