Выбрать главу

Разумеется, я вел себя как идиот, но не мог придумать иного способа воспрепятствовать их аресту, кроме как наболтать что угодно, лишь бы пробиться сквозь ужасную неуступчивость этих фэбээровцев, которые не желали идти на контакт и были глухи к доводам рассудка.

— Вы явились сюда ночью и хотите забрать этих людей, словно у нас какое-то полицейское государство! — Мне хотелось, чтобы они устыдились самих себя, что, разумеется, было невозможно. Когда подобные типы проводят политику государства, они обрастают твердым панцирем и их невозможно даже оскорбить. Они исполняют то, что ужасает людей, за которыми они пришли, но для них это просто обычная работа.

Впрочем, в свое оправдание они все-таки сообщили, что уже побывали по месту жительства этой парочки в Бруклине — только затем, чтобы узнать, что чета Хошияма улизнула. Из-за чего потребовались дополнительные усилия для установки их местонахождения. Тут я просто взорвался от бешенства.

— Эти люди и не думали скрываться, — заявил я. — Ради их собственной безопасности им пришлось покинуть дом. Им угрожали физической расправой. Они хоть знали, что вы их разыскиваете? А теперь вы пытаетесь обвинить их в том, что они перебрались сюда, чтобы им не проломили голову?

Не помню, сколько я таким образом распинался, но мистер Хошияма, улучив момент, слегка тронул меня за руку, молчаливо призывая сдержаться. Супруги Хошияма были прирожденными фаталистами. Было похоже, что они с фэбээровцами понимают друг друга, отчего и я, и все мною сказанное делалось неуместным. Сами они не выражали никакого протеста, не рыдали, не горевали. Через некоторое время мистер Хошияма спустился по лестнице с двумя саквояжами: все, что им было позволено взять с собой. Чета надела шляпы и пальто: стояла зима первого года войны, — фэбээровцы открыли дверь, и в дом ворвался холодный ветер из парка. Мистер Хошияма пробормотал слова признательности и пообещал, что они напишут, если смогут, а миссис Хошияма взяла мои руки и поцеловала их. И они ушли.

* * *

Когда Лэнгли вернулся домой и услышал, что произошло, он пришел в ярость. Разумеется, он знал про все, что тут творилось, уже читал в газетах про облавы на американцев японского происхождения — тысячи их заключили в концентрационные лагеря. Хоть я и сказал ему, что дверь открыл мистер Хошияма, а агенты попросили разрешения войти, когда уже находились внутри, он все равно указал на мою беспомощность и глупость. «Этот дом — наше нетронутое царство, — сказал Лэнгли. — Мне плевать, какими, черт возьми, значками они размахивали. Выгнать их пинками и захлопнуть дверь у них перед носом — вот что ты должен был сделать. Эти люди плюют на Конституцию, когда им заблагорассудится. Скажи мне, Гомер, разве мы свободны, если свобода дается только с их позволения?»

Так что день-другой и я пылал теми же чувствами, которые испытывал Лэнгли по отношению к войне: враг пробуждает в тебе дремлющие первобытные инстинкты и замыкает самые примитивные цепи в твоем мозгу.

Мы с Лэнгли почли за сокровище велосипед для двоих супругов Хошияма, который они вынужденно оставили. Он занял почетное место под лестницей. Я заметил, что неплохо бы нам на нем ездить, чтобы он был в хорошей форме к тому времени, когда Хошияма вернутся. Так что у нас вошло в привычку выгуливать велосипед, когда стояла хорошая погода.

Меня очень радовала возможность покрутить педали. Приятно было немного размяться. Порой у меня возникали опасения, правильно ли рулит Лэнгли, поскольку он был способен отвлечься, заметив что-нибудь интересное на улице или в витрине магазина. Но это лишь добавляло прелести безрассудства. Мы катались взад-вперед по переулочкам и наслаждались рявканьем клаксонов за спиной. И так продолжалось целую весну, пока не лопнула шина, когда мы слишком уж резко срезали угол. Стратегия починки шины у Лэнгли была такая: заменить. Во время войны найти любую новую вещь, изготовленную из резины, невозможно, так что некоторое время брат там и сям подбирал подержанные велосипеды, надеясь, что подойдет шина от какого-нибудь из них. Найти так и не удалось, и с тех пор велосипед стоял вверх ногами в гостиной, где компанию ему составляли еще несколько велосипедов, прислоненных к стене.

Чета Хошияма оставила также свою коллекцию небольших статуэток из слоновой кости: слоники, тигры, львы, обезьянки, свисающие с веток, вырезанные из слоновой кости детишки, мальчишки с угловатыми коленками, девчонки, обвившие друг друга руками, дамы в кимоно и воины-самураи с повязками на головах. Все фигурки были не выше большого пальца, а все вместе они составляли поразительно обстоятельный мир лилипутов, который легко было потрогать руками.

«Мы обязательно сохраним все их вещи, пока они не вернутся», — сказал Лэнгли. Увы, они так и не вернулись, и я не знаю, куда подевались резные фигурки из слоновой кости: похоронены где-то под всем прочим.

Вот так же и люди: уходят из твоей жизни, и все, что тебе помнится про них, это их личность, жалкое неустойчивое качество, не сулящее никаких выгод, такое же, как и у тебя.

Во время войны наша входная дверь, похоже, стала притягательной. Однажды довелось нам открыть на стук каких-то стариков в черном. У них был такой жуткий акцент, что мы едва понимали, о чем они говорят. Лэнгли сказал, что они бородатые и у них завитые прядки возле ушей. А еще темные испуганные глаза и вымученные улыбки, с какими они извинялись за беспокойство. Это были очень религиозные иудеи — уж это-то мы сумели понять. Они показывали нам аттестаты с дипломами разных семинарий и школ. И протягивали жестяные ящички с прорезью, в которые просили нас опустить деньги. За месяц такое случилось раза три-четыре, и нас это стало раздражать. Мы не понимали, что происходит. Лэнгли считал, что рядом с дверью нам следует повесить табличку: «Попрошайкам тут не рады».

Но то были вовсе не попрошайки. Однажды утром явился чисто выбритый человек и встал в открытых дверях. Мне описали его так: коротко стриженные седые волосы и медаль «Победа» за Большую войну на лацкане пиджака. На голове у него была камилавка, что означало: и он тоже еврей. Звали его Алан Роузес. Мой брат, питавший слабость к любому, кто был на войне, пригласил его в дом.

Оказалось, Алан Роузес и Лэнгли воевали в одной дивизии в Аргонских лесах во Франции. Они заговорили так, как обычно говорят, когда обнаруживается, что люди вместе воевали. Мне пришлось слушать, как они перечисляют свои батальоны и роты, как вспоминают о пережитом под огнем. В таких беседах проявлялся совершенно другой Лэнгли — он сам проявлял уважение, и его уважали в ответ.

Алан Роузес разъяснил нам, что стоит за всеми этими непонятными просьбами денег. Это было из-за того, что делали с евреями в Германии и в Восточной Европе. Целью было купить свободу еврейским семьям: нацистские заправилы с радостью использовали свою расовую политику для вымогательства, — а заодно и донести информацию до американского общества. Если общественность возмутится, властям придется что-то предпринять. Он невозмутимо рассказывал об этом с самыми красочными подробностями, этот Алан Роузес. Он был по профессии учителем английского языка в общеобразовательной школе. И часто прочищал горло, словно хотел подавить эмоции. У меня не было сомнений, что рассказанное им — правда, и в то же время это было до того постыдно, что чуть ли не требовало: не верь. Позже Лэнгли озадачил меня вопросом: «Почему эти старики, которые стучали к нам в дверь, знают больше, чем наши информационные ведомства?»

В таких обстоятельствах Лэнгли было трудно сохранять философский нейтралитет.

Он быстро выписал чек. Алан Роузес выдал расписку на бланке какой-то синагоги в Ист-Сайде. Мы проводили его до двери, он пожал нам руки — и ушел. Полагаю, он еще найдет дверь, в которую нужно постучать, и за ней испытывать еще большее смущение: ему была свойственна сдержанность человека, который, следуя своим принципам, делает то, на что природой ему средств не отпущено.

В каждой ежедневной газете Лэнгли просматривал колонки новостей. История по крохам всплывала с последних страниц без всякой оценки чудовищности ужаса. «Это полностью соответствует, — сказал он, — политике ничегонеделанья нашего правительства. Даже на войне заключают сделки, а если их нельзя заключить, бомбят поезда, срывают операцию — все что угодно, лишь бы дать этим людям возможность посражаться. Тебе не кажется, что эта земля свободных и родина отважных попросту недолюбливает евреев? Разумеется, нацисты — отъявленные чудовища. Ну а мы кто, коли не мешаем им творить то, что они творят? А значит, что остается, Гомер, от твоей сказки про войну добра со злом? Господи, да я отдал бы все на свете, лишь бы родиться кем угодно, только не человеком!»