Выбрать главу

Должен заметить, что ничего плохого со мной не происходило: чувствовал я себя прекрасно, если честно, лучше, чем когда бы то ни было, и вовсе не возражал против упражнений — но, чтобы не огорчать брата, придерживался этой дурацкой диеты. Да и его забота о моем благоденствии очень меня трогала. Мне было приятно, что я вошел в число занимавших его предприятий.

Среди принесенного братом и брошенного в гостиной я наткнулся на барельеф женской головки, который он повесил на вбитый в стену гвоздь. Походило на большую камею. Я ощупывал женские черты: нос, лоб, подбородок, волнистые волосы, мне доставляло наслаждение касаться, пробегать пальцами по этой выступающей половинке лица, хоть я и понимал, что вещице грош цена, вероятно, копия чего-то, висящего в каком-нибудь музее. Но Лэнгли как-то застал меня за этим занятием, и, вероятно, этот случай вдохновил его как-то компенсировать горестную для меня утрату — ведь я был лишен возможности наслаждаться изящными искусствами.

Для начала он принес из своих странствий миниатюрные нэцке — вырезанные из слоновой кости восточные фигурки пар, предающихся любви. По размеру они были примерно как те фигурки из слоновой кости, которые остались от четы Хошияма, но их было не найти, даже если бы мы взялись искать. Мне было предложено ощупать эти миниатюрные изображения полового блаженства и представить себе, какие замысловатые позы удавалось принимать безрассудным крохотным влюбленным. Потом были маски из гладкого гипса и вырезанные из дерева жуткие африканские божки, брат подцепил их на каком-нибудь блошином рынке или аукционе. Таким образом то, что я называл Музеем изящных искусств Лэнгли, стало обособляться от всего остального мира вещей, с каким мы привыкли уживаться годами. Теперь я был вовлечен в процесс тактильного общения с прекрасным. Однако это не было искусством для искусства: Лэнгли успел начитаться про анатомию и патологию глаза в медицинской библиотеке отца. «Палочки и колбочки — вот что дает глазу возможность видеть, — сообщил он мне. — Они — основа всего. И если какая-то поганая ящерица способна отрастить новый хвост, почему же человек не может отращивать новые палочки и колбочки?»

Таким образом, как и завтрак из монгольского земляного ореха, процесс моего знакомства с искусством был средством восстановления моего зрения. «Это удар с двух сторон, — говорил Лэнгли. — Восстановители из целебных растений изнутри и физическое воздействие снаружи. У тебя есть материал для палочек и колбочек, и ты тренируешь тело, чтобы отрастить их из пальцев и всего остального».

Я понимал: лучше не спорить. Каждое утро я щурил глаза, чтобы при свете узнать, нет ли каких перемен. И каждое утро Лэнгли дожидался моего отчета. Тот всегда был одинаков.

Шло время, и я становился все раздраженней. Лэнгли советовал иметь терпение. «На это нужно время», — убеждал он.

Была неделя красок для детских пальчиков, таких маленьких тюбиков цветной каши-малаши, которую брат велел мне размазывать по бумаге, чтобы выяснить, способен ли я определить цвет касанием. Разумеется, я не был способен. Это упражнение рождало во мне чувство унижения. Был и другой план: брат водил меня по дому и прикладывал мои руки к картинам, которые я помнил с тех пор, когда еще мог видеть, — «Лошади на тропе для верховых прогулок в Центральном парке», «Парусный клипер в море во время шторма», портрет отца, портрет бабки-тетки матери, которая пересекла Судан верхом на верблюде, причем никто не знал зачем. И так далее. Худшими из всего были попытки добраться до стен. Дважды я пускался в путь — и падал. Лэнгли приходилось передвигать вещи и отшвыривать их с моего пути. Я знал, на каком месте висит каждая картина, но обследовать ее ощупью — совсем другое дело, я ощущал только мазки кисти да пыль.

Ничего из этого не имело для меня никакого смысла. Становилось горько, я чувствовал себя подавленным. Потом в один прекрасный день Лэнгли открыл входную дверь — нам доставили все необходимое для живописи — холсты, натянутые на подрамники разных размеров, большие деревянные мольберты, коробки с масляными красками и кистями. Теперь я должен был играть на фортепиано, а он писал красками то, что слышал. Теория была следующая: его живопись станет чем-то вроде перевода. Я играл не музыкальные пьесы, мне следовало импровизировать, а получавшееся на холсте становилось переводом в видимое того, что я выражал в звуке. Предполагалось, что, когда краска высохнет, я в некоем психическом озарении увижу звук или услышу краску, и палочки с колбочками начнут пускать ростки и светиться жизнью.

Я всерьез обдумывал вероятность того, что мой брат сошел с ума. Всей душой я хотел, чтобы он вернулся к своим газетам. Играя, я действительно изливал душу. Никогда с тех пор, как я потерял зрение, я не чувствовал себя таким ущербным, таким неполноценным, как теперь. Чем больше брат усердствовал, чтобы мне помочь, тем сильнее я осознавал свою несостоятельность. Вот и играл.

Мне следовало бы догадаться, что, начав заниматься живописью ради меня, Лэнгли станет одержимым художником-любителем и забросит мысль о моем излечении. Что же я знал, если не знал собственного брата? Оставалось только ждать. В своем творчестве брат не ограничивался одними масляными красками, а прилаживал к холстам всякую всячину, какую требовало его вдохновение. Найденные дополнения, так он их называл, а чтобы их найти, надо было всего лишь оглянуться вокруг: наш дом был неиссякаемым источником птичьих перьев, ниток, рулонов ткани, игрушек, осколков стекла, щепочек, газетных вырезок, да всего, что угодно, что могло послужить его вдохновению. Можно предположить, что свои работы брат создавал как можно более пригодными для восприятия на ощупь ради меня, но подлинная причина другая — ему просто нравилась объемность. Ему доставляло удовольствие нарушать правила. Почему живописное полотно вообще должно быть плоским? Он устанавливал холст передо мной и просил потрогать. «Какой тут сюжет?» — спрашивал я, а он отвечал: «Нет тут никакого сюжета, это произведение ничего не отображает. Оно существует само по себе — и этого достаточно».

Сколь же благословенны были дни, когда Лэнгли почти забывал, почему его потянуло на живопись. Я слышал тогда, как он сидит у мольберта, курит, кашляет, я улавливал запах его сигарет и его масляных красок и вновь чувствовал себя самим собой. Эпизоды, когда он просил меня импровизировать на фортепиано, пробудили во мне ощущение, что я способен стать композитором, а потому я стал импровизировать в жанрах: создавал этюды, баллады, сонатины, не имея возможности их записать, запоминал наизусть. Лэнгли, сидевший в соседней комнате, понял, что со мной происходит, потому что вышел куда-то и вернулся с устройством для записи звуков на проволоку, а потом, позже, принес пару усовершенствованных магнитофонов, записывавших на пленку, так что я теперь мог слушать себя, вносить изменения, думать о новых темах и записывать их прежде, чем они забудутся. Мне кажется, что ни один из братьев Кольер не был так счастлив, как в то время.

Картины брата того времени стоят, приткнутые к стенам, несколько в кабинете отца, несколько в прихожей, несколько в столовой вместе с «моделью Т». Несколько мы повесили на стене вдоль лестницы, ведущей на третий и четвертый этажи. Сколько времени прошло, а я до сих пор чувствую запах краски. Мои записи лежат где-то в доме, похороненные под бог знает чем. Дерзкая попытка стать композитором закончилась точно так же, как и артистическая стезя брата, хотя сейчас было бы интересно их послушать, будь у меня возможность отыскать те пленки, те бобины проволоки, лежащие спутанными среди всего прочего, хотя я понятия не имею, где искать магнитофоны, чтобы их проиграть. И наконец, мой слух… слух у меня уже не тот, что был когда-то, словно и это чувство принялось отступать в те же края, куда ушло зрение. Я благодарен судьбе, что у меня есть эта пишущая машинка и стопки бумаги возле моего кресла, когда мир понемногу отгораживается от меня, оставляя мне одно лишь сознание.

А теперь пришло время рассказать о последней картине Лэнгли, его последнем полотне, созданном до того, как он вернулся к своим газетам. Навеяна она была не впечатлением от первого полета астронавтов на Луну, а их последующими судьбами. Он попросил меня ощупать ее. Я чувствовал покрытую песком поверхность с вдавленными в нее камнями и покрытую холмиками, похоже, из какого-то эпоксидного клея с песком. Я было подумал, уж не вернулся ли брат к принципу отображения, коль скоро мне кажется, что картина передает моим пальцам примерно те же ощущения, что и поверхность Луны, доведись мне ее коснуться. Однако картина была громадной, самой большой из созданных братом, и, проводя по ней рукой, я наткнулся на закрепленное на холсте что-то вроде палки, двинувшись вдоль нее рукой вниз, я почувствовал, что та стала тоньше и вдруг ушла под прямым углом в сторону, обратившись в кусок металла.