Нам и в голову не приходило вызвать полицию, а по своей воле никогда полицейские не появлялись. Мы собирались с силами и сносили ребячьи вылазки, как пережидают летние дожди. «Ну вот, теперь даже их дети», — говорил Лэнгли, считавший, что маленькие дьяволята жили в окружающих домах и, вероятно, даже были вдохновлены суждениями своих родителей о нас. Я сказал, что в моем понимании люди того класса, к какому принадлежат наши ближайшие соседи, не склонны к размножению. Я сказал, что, по моему мнению, мобилизация была более широкой, а базой для формирования отрядов является, по-видимому, парк. Когда однажды каменная бомбардировка стала особенно ожесточенной, я расслышал крики уже и в более низком половозрелом регистре, а Лэнгли приподнял одну из поперечен ставня, глянул на улицу и сообщил, что некоторые из осаждающих бесспорно подростки. «Так что ты прав, Гомер, возможно, тут со всего города собрались, и нам выпала редкая привилегия заранее увидеть, кем будет замещено гражданское общество в следующем тысячелетии».
Лэнгли стал раздумывать об ответных военных действиях. С годами он собрал коллекцию пистолетов, решил взять один, стать на ступенях, помахать оружием перед бандитами и посмотреть, что из этого выйдет. «Конечно же, он не заряжен», — сказал брат. Я сказал, что он волен делать, что считает нужным: грозить детям смертельным оружием, — и я с удовольствием навещу его в тюрьме, если только отыщу, как туда добраться. Я не был склонен раздражаться из-за этих камнеметателей. Некоторые ставни оказались в отметинах, и часть кирпичного фасада покрылась щербинами, но я знал, что дети исчезнут, когда наступят холода (как оно и случилось): такие проделки — исключительно летний вид спорта. И довольно скоро буханье камней в ставни сменилось завыванием сотрясавших их осенних ветров.
Но однажды, уже ночью, пытаясь уснуть, я вспомнил кое-что из сказанного Лэнгли. Он сказал, что все живое воюет. Я раздумывал, не ведет ли убывание моих чувств, даже при том страхе, которого я натерпелся от того, что разбухающее сознание понемногу вытесняет мир вне моего разума, — возможно ли, что я становлюсь все более и более неведающим о нашем положении, о размахе этой правды, от наихудших из образов и звуков которой меня ограждает моя неспособность их ощутить. Поразмыслив, я понял, то, что дети забрасывали камнями наш особняк — вовсе не эпизод, не имеющий отношения к нашим главным проблемам: растущей изоляции, утрате в результате наших собственных или чужих действий благ городской цивилизации (водопровода, я имею в виду, газа и электричества) и пребыванию в кольце враждебности, исходящей отовсюду — от соседей до кредиторов, от прессы, муниципальных властей и, наконец, от будущего (ведь именно им и были эти дети), — нет, это не какой-то пустяк, если хотите, это был самый сокрушительный удар из всех. Ведь что может быть ужаснее, чем обратиться в мифическую шутку? Ведь когда мы умрем, не будет никого, кто восстановил бы нашу историю? Мы с братом сходили на нет, и он, лишенный легких и полубезумный, понимал это лучше меня. Каждый наш акт противоборства и опоры на собственные силы, каждый образец нашей изобретательности и решительного выражения наших принципов служил нашему разрушению. А он, помимо этого, еще и нес бремя заботы о становящемся все более беспомощным брате. Значит, я ни за что не упрекну его за паранойю той зимы, когда он стал создавать из скопившихся за всю нашу жизнь в особняке материалов (как если бы все в нем было собрано в ответ на некое пророческое откровение) средства защиты нашего последнего рубежа.
В былые дни был еще один поэт, которого любил цитировать брат: «Я это я, и ни черта мне с этим не поделать!.. Я в святости погряз, исследуя все то, что бесполезно».
Моим же ответом стало большее усердие в каждодневном писательстве. Я — Гомер Кольер, и Жаклин Ру — моя муза. Пусть в ущербном моем состоянии я и не уверен, вернется ли она когда-нибудь, как обещала, или мне всего лишь нужно подумать о ней, чтобы приступить к письму, делу, по своей неподъемности сравнимому с газетой Лэнгли. В данный момент я не уверен ни в чем: что мне грезится, что вспоминается — только она все же вернулась, я почти уверен в этом, или, скажем так, она вернулась, и я встретил ее у входной двери, будучи перед тем обихожен и кое-как приведен в сносное состояние моим все понимающим братом. Сидя в холоде этого особняка, я чувствую тепло гостиничного холла. Мы с Жаклин отужинали. Огонь в камине, мягкие кресла на выбор, низенькие столики для напитков и пианист, наигрывающий мелодии, что звучат повсюду. Вот эту я помню со времен наших танцев с чаем: «Незнакомцы в ночи». По скованности исполнения могу определить: обученный на классике пианист старается заработать на хлеб. Мы с Жаклин смеемся выбору песни: в стихах рассказывается о незнакомцах, обменивающихся взглядами, что невозможно между нами, о том, как любовь на всю жизнь стала правдой для незнакомцев в ночи. Это тоже забавно, хотя, признаться, смех застревает у меня в горле.
Потом, со вторым бокалом вина, прекраснее которого я никогда не пробовал, меня уговаривают сесть за фортепиано — после того, как наемный работяга освободил место. Играю Шопена, прелюдию до-диез минор, поскольку это медленное произведение на басовых, в котором я мог быть уверен, не будучи способен хорошо слышать. Потом я совершаю ошибку, перейдя к «Иисусе, радость заветных желаний человеческих», для исполнения которого требуется гибкая в пальцах правая рука: ошибка, потому как по прикосновению к моему плечу понимаю (это игравший в холле пианист останавливает меня), что последовательность написанного Бахом я соблюдаю, только начал я не с той фортепианной клавиши. Это как насмешка над Бахом. Меня поправили, и закончил я вполне сносно, но меня препровождают обратно к Жаклин совершенно униженного, что я пытаюсь скрыть за смехом: «Вот что вино делает!»
У нее в номере я признаюсь в своем бедствии: слепец, который глохнет.
Следует великодушный разговор: практический, словно бы речь идет о решении задачи.
— Почему бы тогда не начать писать? — говорит она. — В словах есть музыка, и ее, знаете ли, слышишь, размышляя.
Меня это не убеждает.
— Вы понимаете, мистер Гомер? Вы вызываете в мыслях слово и слышите, как оно звучит. Говорю вам, я знаю: в словах есть музыка, и, если вы музыкант, вам надо их записывать, чтобы слышать.
Мысль о жизни без музыки для меня непереносима. Я встаю и начинаю ходить. Делаю промах, на что-то натыкаюсь — это высокая лампа с абажуром. Лампочка лопается. Жаклин берет меня за руку и усаживает на кровать. Сама садится рядом и держит мою руку.
Я говорю ей:
— Наверное, в вашем французском языке есть музыка, вот вы и думаете, что все языки музыкальны. Я в своей речи не слышу музыки.
— Нет, вы не правы.
— И мне нечего сказать. Учитывая, кто я такой, о чем мне писать?
— О вашей жизни, само собой, — говорит она. — Именно о том, кто вы такой. О вашей жизни через дорогу от парка. Ваша история заслуживает черных ставней. Ваш особняк — достопримечательность пограндиознее Эмпайр-Стейт-билдинг.
И это так мило, так сердечно забавно, что я не в силах предаваться отчаянию. Оно заглушено — и мы смеемся.
Она позволяет мне снять с нее очки. А потом трепет узнавания, когда мы лежим вместе. Эта женщина, которую я едва знал. Кем были мы? Слепота и глухота — таков был мир, ничего не было вне нас. Самого секса я не помню. Я ощущал биение ее сердца. Помню ее слезы под нашими поцелуями. Помню, как держал ее в объятиях и отпускал Богу грех бессмысленности.
Я признателен, что Лэнгли с самого начала уговаривал меня писать, а не музицировать. Получил ли он указания от Жаклин Ру? Или я всего лишь воображаю разговор, в котором брат с несвойственными ему вежливостью и смирением слушал, как она набрасывает новый план моей жизни? Как бы то ни было, но Лэнгли поставил себе целью поддерживать меня в моем начинании. Был случай, у меня сломалась пишущая машинка, так брат носил ее в ремонтную мастерскую на Фултон-стрит. Но тогда мне пришлось бы две недели ждать завершения ремонта, вот он и устроил так, чтобы у меня появилась еще одна машинка с клавиатурой по Брайлю (две вообще-то: «Хаммонд» и «Ундервуд»), и я смог продолжать писать. Трех установленных на столе машинок и стопок бумаги в ящике на полу рядом со мной мне хватает за глаза. Пишу же я — для нее. Моей музы. Если она не вернется, если я никогда не увижу ее, то она останется в моих мыслях. Но ведь она обещала прочесть то, что я напишу. Уж она-то простит мне и неверные слова, и грамматические погрешности, и опечатки. Я стучу по клавишам Брайля, а на бумаге должно быть по-английски.