Выбрать главу

Несмотря на бодрые уверения в письме, мой брат возвратился другим человеком. Когда он говорил, у него в глотке как будто что-то булькало, он все время кашлял, подкашливал и откашливался. Когда он уходил, у него был чистый тенор, он пел старинные арии, когда я играл их. Теперь же — нет. Я ощупал его лицо, провалы на месте щек, остро торчавшие скулы. Еще у него были шрамы. Когда он снял форму, на его голой спине я нащупал больше шрамов, а еще небольшие следы от волдырей, которые вздуваются от горчичного газа.

Лэнгли сказал:

— Мы должны пройти парадом, маршируя в сомкнутом строю батальон за батальоном, как будто война это нечто упорядоченное, как будто одержана победа. Я парадно маршировать не буду. Это для идиотов.

— Но ведь мы победили, — заметил я. — Наступил мир.

— Тебе нужно мое ружье? Бери. — И он сунул мне его в руки. Это тяжеленное ружье в самом деле стреляло на Большой войне. Лэнгли полагалось сдать его в арсенал на Шестьдесят Седьмой улице. Потом я почувствовал, как на моей голове оказалась его заморская шляпа. Потом его гимнастерка вдруг повисла на моих плечах. Мне стало стыдно оттого, что изо всех газетных описаний происходившего на войне, которые каждое утро Джулия зачитывала мне со своим венгерским акцентом, пока мы завтракали за столом, я так до сих пор и не вынес представления, на что это было похоже. В последующие несколько недель Лэнгли подробно все мне расскажет, время от времени прерываясь, когда во входную дверь будет бухать очередной чин из военной полиции: дело в том, что брат оставил свою часть до того, как был официально освидетельствован и получил документы о демобилизации. Дело о его формальном дезертирстве стало прелюдией ко всем проблемам с законом, с которыми нам предстояло столкнуться в грядущие годы.

Всякий раз посыльных на пороге встречал я и клялся, что не видел брата, и это отнюдь не было ложью. Полицейские замечали, что, разговаривая, я смотрю в небо, и спешно ретировались.

А когда проходил парад по случаю Дня перемирия, когда я слышал возбуждение города, людей, спешивших мимо нашего дома, с трудом пробирающиеся по улице машины, резкие звуки их клаксонов, а поверх всего этого отдаленные мелодии военных маршей, тут же хоровым антифоном звучали для меня откровения Лэнгли о пережитом на войне. Рассказывать я бы его ни за что не попросил, я хотел, чтоб он стал прежним самим собою, я понимал, что ему необходимо прийти в себя. Он не знал, пока не вернулся, что наши родители пали жертвой гриппа. Так что ему еще и это пришлось пережить. Он много спал и совсем не замечал Джулию (во всяком случае, поначалу), хотя вполне мог счесть странным, что она накрывает на стол и подает обед, а потом садится и трапезничает вместе с нами. Вот так, при всей этой кутерьме, без всяких просьб, когда город убавил громкость военного парада, он рассказывал мне о войне своим огрубевшим голосом, который временами переходил в шепот или хрип, прежде чем снова обрести свойственную ему резкость и скрипучесть. Временами больше походило на то, будто он разговаривает сам с собой.

Он рассказал, что им никак не удавалось держать ноги сухими. Было слишком холодно, чтобы разуться, в траншее был лед, ледяная вода и лед. Вот тебе и траншейная стопа, некроз кожи и пальцев от студеной влаги. Ноги распухают и синеют.

А еще были крысы. Большие, бурые. Они поедали трупы и ничего не боялись. Прогрызали брезентовые мешки, чтобы добраться до человечьего мяса. Однажды, когда убитого офицера положили в деревянный гроб, а крышку еще не приладили, они его унюхали — и уже через минуту в гробу пищала куча крыс, они извивались, копошились и дрались, от крови кишащая масса бурых и черных тел превратилась в омерзительное красное месиво. Офицеры выхватили пистолеты и принялись палить в это месиво, крысы так и хлынули из гроба, а потом кто-то подскочил и накрыл гроб крышкой, и ее тут же приколотили гвоздями — и офицера, и дохлых, и подыхающих крыс, всех вместе.

Атаки начинались всегда до рассвета. Сначала пройдет сильный артобстрел — полевые орудия и минометы, потом из дыма и тумана появляются цепочки наступающих, чтобы попасть под огонь пулеметов. Лэнгли научился прижиматься спиной к передней стенке окопа, чтобы поражать немчуру штыком, когда солдат перепрыгивает через него, так бык берет на рога матадора, ткнув ему в задницу или в бедро или во что похуже. Брат даже винтовку из рук выпускал, когда несчастный остолоп, падая, тянул штык за собой.

Лэнгли едва под трибунал не попал за то, что якобы угрожал офицеру. Он тогда сказал ему: «Почему я убиваю людей, которых не знаю? Надо знать человека, чтоб появилось желание его убить». За такое aperçu[7] его ночь за ночью отправляли в дозор, где надо было ползать по изборожденному разрывами полю грязи и колючей проволоки, вжимаясь в землю, когда небо освещалось ракетами.

А потом — то самое утро желтого тумана, в котором, казалось, не было ничего особенного. И запаха-то, считай, почти никакого. Довольно скоро он рассеялся, а потом начала зудеть и чесаться кожа.

— А цель вот какая, — сказал самому себе Лэнгли. — Караулишь — заметишь.

В тот день, когда Лэнгли в одиночку отправился на Вудлоунское кладбище навестить могилы наших родителей, я повесил его ружье «Спрингфилд» над каминной полкой в гостиной, там оно и осталось, едва ли не первый экспонат в коллекции предметов культуры из нашей американской жизни.

То, что я сошелся с Джулией, не очень-то устраивало старшую горничную, Шивон, которая еще недавно всем распоряжалась, распределяя обязанности в их мире домашнего хозяйства. Встав с моей постели, Джулия наделила себя повышенным статусом и отнюдь не желала, чтобы ею командовали. Настрой ее дошел до мятежа. Шивон служила у нас гораздо дольше, и, как она однажды со слезами призналась, моя мать не только исключительно высоко оценивала ее работу, но и со временем стала относиться к ней будто к члену семьи. Я об этом и понятия не имел. Шивон я знал только по голосу, который, недолго думая, счел непривлекательным — тоненький плаксивый голосочек, — а еще по тому, как она дышит при самом небольшом усилии, я догадывался, что женщина она тучная. К тому же от нее пахло, нет, она не была нечистоплотной, но поры ее источали аромат парильни, остававшийся в комнате после того, как она оттуда выходила. Тем не менее с возвращением Лэнгли я надеялся на поддержание мира в нашем доме, поскольку его мрачность и раздражительность из-за любой мелочи выводили из душевного равновесия всех нас, в том числе, должен прибавить, и негритянку-повариху, миссис Робайло, которая стряпала то, что ей хотелось стряпать, и подавала то, что ей хотелось подавать, не спрашивая совета ни у кого, в том числе и у Лэнгли, который знай себе отодвигал тарелку и выходил из-за стола. Так что подспудные потоки неудовольствия исходили со всех сторон: мы сделались домочадцами, далеко не теми, какими были при моих родителях, чью спокойную распорядительность, вершившуюся с царственной невозмутимостью, я теперь с благодарностью оценил. Увы, не имея ни малейшего представления, как обходиться с любым из душевных расстройств, я делал умозрительное различие между анархией и эволюционными переменами. Одно было миром, разваливающимся на куски, другое — всего лишь крадущимся оползнем времени, который, решил я, как раз и был тем, что творилось у нас в доме: отщелкивались секунды и минуты жизни, дабы подтвердить еще одну ее новую видимость. Это стало для меня теоретическим оправданием ничегонеделанья. Лэнгли особыми правами наделяло его участие в войне, а миссис Робайло — ее умение стряпать. Мне следовало бы что-нибудь предпринять, чтобы поддержать Шивон, но вместо этого я находил себе оправдание в том, что отводил взгляд и принимал Джулию такой, какой ей самой хотелось быть.

Быть любовницей для этой девушки не требовало никаких фантазий, никаких переживаний. Я слышал про европеек, что они не так охают да ахают из-за физической близости, как наши женщины: они попросту идут на это, принимая эту потребность как своего рода аппетит, такой же естественный, как голод или жажда. Так что зовите Джулию порочной от природы, но более того — честолюбивой, ведь именно поэтому она, добравшись до моей постели, госпожой вознеслась над Шивон, будто одолела ее в борьбе за положение хозяйки дома. Я понимал это, разумеется, я только на глаза слеп. Но я обожал в ней энергию переселенки. Она приехала в Америку под эгидой агентства, поставляющего прислугу, и сама устроила свою жизнь, работала сначала в семье, с которой моя семья была знакома, а потом, после того как те хозяева перебрались в Париж, постучала в нашу дверь с превосходными рекомендациями. Уверен, что Джулия старше меня лет на пять-шесть. Как бы томно предупредительна ни была она ночью, на рассвете она вставала и возвращалась к своим обязанностям по дому. Я же продолжал валяться на теплых простынях и создавать ее образ из задержавшегося острого запаха и из того, что познали о ней мои руки. У нее были маленькие уши и пухлые губы. Когда мы лежали голова к голове, кончики ее пальцев едва дотягивались до моих лодыжек. Зато стройности ей было отпущено с лихвой, а плоть на плечах и руках подавалась под легчайшим нажимом моих больших пальцев. Талия у нее была узкая, грудь высокая, спина твердая, а бедра и икры — крепкие. Ступни ее изяществом не отличались, были довольно широки и в отличие от мягкой гладкости всего остального шершавы, когда касались. Прямые волосы, когда она их распускала, падали ей ниже плеч — она пристраивалась над моим распростертым телом на четвереньки и перебрасывала волосы на лицо, так чтобы они скользили по моей груди и животу, проводила волосами в одну сторону, а потом, тряхнув головой, в другую. В такие моменты она мурлыкала фразы, начинавшиеся на английском и перетекавшие в венгерский. «Вам так нравится, сэр, сэру нравится его Джулия?» И где-то тут по ходу, я и сообразить не успевал, переходила на родной венгерский, нашептывая свои нудноватые нежности, мол, нравится ли мне то, что она делает, так что мне представлялось, будто я достаточно сведущ в венгерском языке. Я притягивал ее к себе, чтобы ощутить то же щекочущее скольжение ее сосков, тогда ее волосы обрамляли мое лицо и забивались в рог. Мы много чего выдумывали в постели и все время старались (и неплохо старались) позабавить друг друга. То, через что я попадал в нее, устраивало меня вполне. Она уверяла, что волосы у нее светлые, цвета пшеницы (она выговаривала «пченитси»), а глаза — серые, как кошка.

вернуться

7

Суждение, замечание (франц.).