Выбрать главу

В Джефферсоне я владею домом. То есть он на меня записан, с меня берут налоги, он считается моим местожительством, поскольку в нем находится скарб, которым неминуемо отягощает человека жизнь, — плита, кровать, одежда, какая не на мне; надо же где-то и памятки хранить о вехах прожитого: слежавшийся, лишенный уже запаха цветок первой любви — розу, фиалку ли, ромашку, школьную медаль, голову первого добытого рогача. Но дом мой не там. Там у меня всего только зал ожидания — ожидания ноябрей. Мой дом здесь — вот эта палатка с грязью взамен пола, эта постель, и узкая, и жесткая, и холодная старым костям. А родня моя — де Спейн и Компсон, старый Уолтер Юэлл и Хоггенбек, чьи тени одни мне теперь сопутствуют.

Потому что здесь моя земля, мой лес. Я чувствую, как, по-прежнему дремучий, величавый, раздумчиво глядит он с высоты своей на палатку, на лагерь, на всю эту кучку людей и вещичек, что через две педели уберется отсюда, а еще через неделю и самый след ее затянется, исчезнет. Лес мой, хоть я никогда не владел ни клочком его и не буду владеть. Во всю жизнь не желал, даже когда понял, что лес обречен, и увидел, как с каждым годом он отступает под натиском топора, пилы, узкоколейки, чью работу довершают динамит и плуг. Не у кого было мне приобретать, принимать во владение, ибо лес одному кому-нибудь принадлежать не может. Он всем принадлежал; надо было лишь пользоваться им подобающим образом, со смирением и гордостью… А все же, почему я не желал обладать ни клочком? — хоть чуть бы застопорил то, что зовется у нас прогрессом, хоть клочок да отстоял бы от неминуемой гибели на время, покуда сам жив. И я вдруг понимаю почему. Не желал, потому что леса как раз хватит на мой век. Мы с лесом словно бы ровесники: мой срок охотника, лесовика не с первого дыхания моего начался, а как бы передан мне, продолжателю, старым майором де Спейном и старым Сэмом Фазерсом, наставником моим, и принят мной от них с готовностью и смирением гордо и радостно; и оба срока — мой и леса — вместе истекут, но не в забвение канут и небытие, а возобновятся в ином измерении, за пространством и временем, и там найдется вдоволь места для обоих нас. Там возродится край, который весь раскорчевали, раскромсали на ровные квадраты хлопковых плантаций, чтоб было чем начинять снаряды осатанелым воякам из Старого Света; и там, под призрачно реющим и нерушимым лесом, меня встретят имена и лица стариков, кого я знал, любил и на краткое время пережил, — и в тенях чащоб закипит неустанный и вечный гон, и дикий, полный сил, бессмертный зверь вновь и вновь будет падать под немые выстрелы и фениксом вставать…

Я спал, оказывается. Горит фонарь; на дворе, в темноте, старик негр Ишем бьет ложкой в таз, кричит: «Четыре часа! Вставайте кофе пить. Четыре часа!», в палатке нашей шумно одеваются, и голос Легейта: «Давайте побыстрее из палатки — пусть дядя Айк спит. Если разбудим, он не захочет остаться. А ему сегодня нечего в лес выходить».

И я лежу не шевелясь, притворяюсь спящим, пока палатка не пустеет. Слушаю, как завтракают под тентом и как отъезжают — слышу гам собак и топот лошадей; последний голос затихает, негры убирают посуду; скоро до меня, быть может, донесется, дозвенит из влажных лесных далей вопль первой гончей, взбудившей оленя, а там я, может, и опять засну. Колыхнулся входной полог, задетая кем-то койка вздрагивает, я открываю глаза. Это Рос Эдмондс, внук Маккаслина Эдмондса, бывшего мне братом и отцом; однако держит Рос не винтовку, а дробовик, которого ни разу не брал на оленя с того дня, как понял наконец, что не пристало охотнику с верным глазом и твердой рукой палить по благородному зверю слепой горстью картечин.

— Зачем тебе сегодня дробовик? — говорю я.

— Ты же сам вечером говорил, что свежина нужна.

— С каких это пор ты стал пуделять из винтовки? — спрашиваю я.

Но он ушел уже — мелькнул в проеме свет утра, в палатку мокро и свежо дохнуло дождем, и полог упал, обрубил все, кроме шороха капель; а я кричу вслед: «Рос! Погоди!» Но поздно, и вчера было поздно — не на дни, на много лет мы опоздали с этим. Дрожа, кутаюсь в одеяло, жму к груди скрещенные руки, точно хочу согреть себя ими, бессильными. Холодно: лежу оцепенело, и только трясет меня заторной, мелкой дрожью. Не знаю, сколько проходит времени — ведь все равно давным-давно уже поздно, — и опять подымается полог, и на сей раз входит Легейт, чуть не крадучись.