«Смотрите, — говорили мы друг другу, — уже нет ничего нашего, начиная с человека, все другое: и человек, и платье, и обычай. Плетни устроены из кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст — что наша крапива!..»
И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли за город по мелкому и чистому песку на взморье: под ногами хрустели раковинки. — «Все не наше, не такое», — твердили мы, поднимая то раковину, то камень. Промелькнет воробей — гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те же манеры и так же копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки, и вороны есть, но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо. Собака залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает.
Или встречаются они с черной женщиной.
В самом деле — баба. Одета, как наши бабы; на голове платок, около поясницы что-то вроде юбки, как у сарафана, и сверху рубашка; и иногда платок на шее, иногда нет[22] (VI. 160).
Если требования в плане романа — это «сознательное» творчество, которого он так чурался, — натолкнут его на чуждый мир, он вяло тянет нить романа и потом сознается сам (например, говоря о начале «Обломова» и «Обрыва»), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову под заслуженные упреки.[23] От салонного разговора графа в «Обыкновенной истории» он рад перейти к деревенскому ужину с беседой о поросенке и огурце; от умных разговоров Обломова с чиновниками и литераторами — к лежанке Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские впечатления. Его тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя из этой гостиной в сад Татьяны Марковны Бережковой, на крутизны нагорного волжского берега, к Марфинькиным утятам, к желтоглазой Марине и деревенскому джентльмену Титу Никонычу, в котором он с любовью рисовал самый дорогой образ из своего детства и юности.
Но Гончаров был не только бессознательный, инстинктивный оптимист: оптимизм входил в его поэтическое мировоззрение.
Высказывать своих мыслей в отвлеченной форме Гончаров не любил. Он искал, чтобы эти мысли вросли в образ. Начнет писать критическую статью об игре Монахова в «Горе от ума»,[24] а рука рисует абрис Чацкого; хочет высказать свое мнение о Белинском,[25] а пишет его портрет. Зато действующие лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.
В 1-й части «Обломова» герой разражается следующей тирадой против обличений в поэзии; разговаривает он с литератором Пенкиным.
— Нет не все! — вдруг воспламенившись, сказал Обломов. — Изобрази вора, да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! — почти шипел Обломов, — вы думаете, что для мысли не надо сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку, чтоб поднять его, или горько заплачьте над ним, если он гибнет, а не глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с собой, — тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову… — сказал он, улегшись снова покойно на диван…
Или дальше:
— Извергнуть из гражданской среды! — вдруг заговорил вдохновенно Обломов, встав перед Пенкиным, — это значит забыть, что в этом негодном сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга человечества, из лона природы, из милосердия божия? — почти крикнул он с пылающими глазами.
— Вон куда хватили! — в свою очередь с изумлением сказал Пенкин. Обломов увидел, что он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту, зевнул и медленно лег на диван.
Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в статье «Лучше поздно, чем никогда».
Тонкая художественная работа приучила Гончарова быть осторожным и деликатным с «человеком», а его творчество прежде всего стремилось к познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его деликатного обращения с человеческой личностью могут служить «Заметки о Белинском».
Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.
— Вы немец, филистер, а немцы ведь это семинаристы человечества! прибавил он.
— Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная натура, обратилась в чиновницу.
Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он восставал только против сравнения Лукреции с богиней.
Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы и резкие приговоры Белинского.
Ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему, жертвуя подробностями, впадая в натяжки и противоречия даже с самим собою, лишь бы отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили самого вопроса в зародыше (VIII, 192–193).
А вот воспоминания о спорах с Белинским:
Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его), а скорее равнодушно, чтоб только вызвать его высказаться, — и равнодушно же уступал. Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в задор, на который, конечно, никто, из знавших его, никогда умышленно бы не вызвал (ibid., 191).
Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он обрисовал самолюбие Белинского:
Как умно и тонко высказывалось оно [самолюбие] у Белинского — именно в благодарной симпатии к почитателям его силы…[26]
Но все это говорилось по поводу исключительной натуры. Заглянем; в среду людей более обыкновенных.
В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная фигура Якубова, его крестного отца и воспитателя. В эту личность уходят корни гончаровской поэзии и мировоззрения: здесь он полюбил это гармоническое соединение старого с новым; здесь прельщала и любовь к знанию, и гуманность, и джентльменство, и независимость, и снисходительность к людским недостаткам, и величавое спокойствие.
По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической дымки. Нет, Гончаров осторожен с «человеком», его симпатия и любовь к человеку оскорбилась бы от прикрас. И вот на Якубова льются лучи гончаровского юмора.
22
23
24
25
26