Все, кто заходил в эти дни на квартиру к Ивану Александровичу, в один голос говорили, что портрет — настоящий шедевр. Был доволен и он, хотя вслух слегка ворчал: скорей бы уж Крамской вез работу Третьякову, а то по ночам, когда не спится, неприятно видеть в углу еще одного живого Гончарова — страх находит.
Позже Иван Николаевич сообщил ему, что и в Москве портрет оценен высоко. Передал также, что дела Третьякова движутся хорошо, коллекция растет с каждым месяцем. Вдохновившись этим известием, Гончаров написал и отдал Краевскому в его «Голос» статью о новых приобретениях московского собирателя: «Почем знать, может быть, нынешние владельцы русских галерей и замечательных отдельных картин, — размышлял он в статье, — движимые симпатией к своей Москве и ревнуя украшению ее, завещают ей свои сокровища, и тогда в Москве могла бы возникнуть своя историческая русская галерея, образоваться целая народная школа живописи и ваяния…» Эти слова писателя оказались пророческими.
Пройдут годы, Крамской напишет десятки других портретов, не менее известных, не менее изобретательных по исполнению, но полотно, написанное на Моховой, 3, будет постоянно называть среди четырех-пяти лучших своих вещей.
И сам Гончаров, обращаясь однажды к Софье Никитенко с просьбой прислать ему на время овальный портрет, написанный с него Иваном Николаевичем в 1865 году, скажет: «Лучше портретов И. Н. Крамского нет».
И еще о Крамском скажет: «Он добыл у меня что-то из души, на что он был великий мастер, и дал это что-то, какую-то искру правды и жизни портрету; я радовался, что он поймал внутреннего человека».
КРУГ СУЖАЕТСЯ
О, какие тяжкие помрачения находят на Петербург в междувременье зимы и весны!
Вдруг с ночи туман провиснет над склизлыми каменными руслами улиц. Немощно шевелится утро под мелкий шорох дождя, глохнет в грязных сугробах дворов. На что ни взглянет прохожий, все ранит глаза — степы и карнизы в темных потеках, лошади «ванек», стоящие понуро со слипшимися гривами и хвостами, бронзовые монументы в безобразных купоросных оплывах. Старые липы чернеют траурно, лед на Мойке, на Пряжке, на большой реке замусорен, кое-где в трещинах, в промоинах, исшитых дождем, пестреют щепки, очистки, обрывки бумаги, торчит горло незатонувшей бутылки… Где купол Исаакия, где гордо сверкающие шпили, где великолепие марширующих колонн дворцовых ансамблей? Все поглощено хмарью, будто город приплывает сюда ненадолго из сновидения, чтобы почти тут же исчезнуть, обезъяветь.
День застыл безвольно, неизвестно, час который и сколько еще терпеть, задыхаться в сыром мороке.
А назавтра, разбуженный каким-нибудь отчетливым, но непонятным звуком, горожанин видит, что крыша соседнего дома суха, ветер весело подхватывает из труб завитки дыма и кое-где в сером небе уже намечаются нежные лазурные размывы. К полудню весь город затоплен солнцем, капель, разбрызгиваясь на карнизах, повисает в воздухе дымчатой пыльцой, и токи света стоят в ней наискось густыми снопами. Из-под рыхлых сугробов выцеживаются темные струйки, стекают вниз по щелям гранитной кладки; от горбатых мостиков на льду голубые тени; копошатся воробьи в отмерзшем навозе, каждая из которых вчера выглядела вдовицей; а над людьми, над деревьями, над домами в ледяной синеве пышет тусклым жаром купол-бокогрей и дрожат восклицательные знаки шпилей. Полдневные лучи уперлись в широкие плечи Всадника и даже подкопытную змею ласкают. Или действительно прав был Петр, и воля его — благо?
Скоро, скоро уже сдвинутся льдины, загомонят над Невою чайки, зашевелятся баржи в каналах. А перед светлой седмицей выставят зимние рамы и смоют бурую пыль со стекол. Ветхая земля умрет, и воскреснет земля юная, и юный город будет стоять на ней с запахом тополиной смолы, свежей воды, нагретого камня.
В апреле 1873 года узнал Иван Александрович Гончаров о смерти поэта Бенедиктова, старинного своего приятеля по майковскому кружку. Бенедиктов умер, надолго пережив фейерверочно яркую известность, сквозь блеск которой самобытно светились, пожалуй, лишь три-четыре по-настоящему сильных стихотворения.
Летом того же года из Царского Села дошла весть о смерти еще одного поэта, Федора Тютчева. С последним Гончарова роднила не одна лишь память о литературных начинаниях юности, но и недавние времена служебного товарищества. 18 июля Иван Александрович написал Софье Никитенко: «На днях умер один из самых хороших людей русских — это Ф. И. Тютчев; трудно сказать, что было в нем лучше, чище, светлее; голова или сердце и вообще вся душа». Может быть, как никто из современников Гончарова, Тютчев умел выразить напряженность всего человеческого естества в предвестье горестного исхода.