Итак, автор избрал самое традиционное и безыскусное начало романного действия: молодой герой попадает в незнакомое для него место — в огромный город. Первые ошеломления: «Александр добрался до Адмиралтейской площади и остолбенел. Он с час простоял перед Медным всадником, но не с горьким упреком в душе, как бедный Евгений, а с восторженной думой. Взглянул на Неву, окружающие ее здания — и глаза его засверкали».
И первые разочарования: «Он подошел к окну и увидел одни трубы, да крыши, да черные, грязные кирпичные бока домов… и сравнил с тем, что видел назад тому две недели, из окна своего деревенского дома. Ему стало грустно».
«Он посмотрел на домы — и ему стало еще скучнее: на него наводили тоску эти однообразные каменные громады, которые, как колоссальные гробницы, сплошною массою тянутся одна за другую… Заглянешь направо, налево — всюду обступили вас, как рать исполинов, дома, дома и дома, камень и камень, все одно да одно… нет простора и выхода взгляду: заперты со всех сторон, — кажется, и мысли и чувства людские также заперты».
Вот какой она оказалась — обетованная земля. Самая первая из грез мечтателя разбивается о мертвенную каменную громаду города.
Под стать этой громаде оказывается и родственник юного Александра — Петр Адуев. Даже имя у него каменное. «Он был не стар, а что называется «мужчина в самой поре» — между тридцатью пятью и сорока годами. Впрочем, он не любил распространяться о своих летах, не по мелкому самолюбию, а вследствие какого-то обдуманного расчета, как будто он намеревался застраховать свою жизнь подороже».
При первом же появлении Петра Адуева на страницах романа этот образ, впрочем, как и образ Адуева-младшего, начинает как-то странно двоиться в читательском восприятии. То проступает в дяде что-то серо-каменное, бездушное, — «намеревался застраховать свою жизнь подороже». То тут же, рядом, заявит о себе какая-то симпатичная черта во внешности, в поведении, а потом и в характере ума, остроумия: «…с ровной, красивой походкой, с сдержанными, но приятными манерами. Таких мужчин обыкновенно называют bel homme»[2].
Читатель ищет возможности настроиться на какой-то один, ведущий тон в отношении к этому персонажу, но романист, кажется, нарочно задался целью не помочь, а помешать ему в этом.
Как будто образ постепенно высветляется: «В лице замечалась также сдержанность, т. е. уменье владеть собою…» Но тут же — «не давать лицу быть зеркалом души». Всегда ли, думается, это хорошо: так жестко следить за выражением своего лица?
Но вот новая корректировка портрета: «Нельзя, однако ж, было назвать лица его деревянным: нет, оно было только покойно». А через несколько строк — очередной резко диссонирующий штрих. Выслушивая слугу, Петр Иванович «немного навострил уши». Что-то есть физиологически неприятное в этой детали. Так и видится мелкое хищное движение ушей.
И с нагрянувшим нежданно родственником видеться не желает, причем опускается до грубой лжи:
«— Скажи этому господину, как придет, что я, вставши, тотчас уехал на завод и ворочусь через три месяца».
Впрочем, приступ эгоизма, кажется, проходит, Петру Адуеву становится несколько совестно за свою холодность, и он велят принять племянника.
Образ, как видим, далеко не прост, не однозначен. Доминирует некоторая рассудочная скованность, подобранность, сухость, но и голос сердца иногда все же отчетлив.
Именно Петру Адуеву предстоит в романе нанести, по словам Белинского, «страшный удар романтизму, мечтательности, сентиментальности, провинциализму» Адуева-младшего. Любопытно, что критику романтизма столичный дядя поневоле начинает с… самокритики. Читая среди писем, привезенных племянником, послание некоей Марьи Горбатовой, он хмурится и досадует по поводу своих давнишних, юношеских поступков, о которых напомнила ему эта «старая дева»: зачем-то лазил в озеро, срывал s дарил ей «желтый цветок», и она тот цветок, оказывается, до сих пор хранит в засушенном виде в книжке; зачем-то вытащил у нее из комода какую-то дурацкую ленточку на память!…
Причину досады старшего Адуева понять несложно: именно так бывают иногда человеку неприятны напоминания о том, что он делал, думал или писал в другом, чуждом ему сейчас возрасте. Столько лет, усилий ума потрачено на то, чтобы сбросить с себя пошлые общие места «того» возраста, — и вот кто-то лезет с напоминаниями. Приятно ли?