Глубоко в душе я сознавал, что все же Панайотов виновен, что нужно наказать невинность Бога, что я могу поприжать этого большеногого и предать его суду… но я испытывал к нему порочную симпатию, ибо в своей драме Панайотов в сущности походил на меня! Сейчас я с каким-то стариковским сожалением понимал, что ненавижу Панайотова потому, что он уйдет из моей жизни ненаказанным, что ненавижу и Пешку за то, что он так жестоко посягнул на человеческую доброту; меня все больше переполняла бессильная, острая ненависть, пока я, наконец, не понял, что в сущности ненавижу самого себя! «Гончая против Гончей» — вот что оказалось смыслом моего последнего следствия! Единственным возможным утешением было прощение, которое Христо Бабаколев унес с собой.
Из зала вновь донесся стрекот пишущей машинки, но я уже знал, что не вернусь туда, в горячий воздух, пропитанный запахом папок и страха. Глаза мои уже привыкли к полутьме и сами нашли на фронтоне фразы из Римского права, вдохновлявшие меня в молодости:
«Веления права таковы: живи почтенно, не вреди ближнему, воздавай каждому по заслугам», «Правосудие — непреклонное и неиссякаемое стремление предоставлять каждому право, которое ему полагается», «Правосудие — основа государств, будем же подчиняться законам, чтобы быть свободными», «Правосудие не требует награды, тот, кто раскаивается, почти невиновен», «Наказание можно отменить, но вина будет существовать всегда».
Я раскаивался и пытался смириться. Я был всевидящим, как Фемида, и так же, как она, вершил правосудие вслепую!
Мария уже не запирала дверь на три замка. После тех слов, что мы сказали друг другу в тот роковой вечер, она словно бы уверовала в то, что с нами уже ничего не может случиться, что то, что мы раньше с гордостью и любовью называли нашим домом, сейчас просто наш дом, которому ничего не может угрожать извне, коль скоро мы сами разрушили его изнутри.
Я быстро вышел, спустился по лестнице, пахнувшей вымытыми плитками — этот запах словно донесся из далекого детства. Июньское солнце слепило глаза, и я перешел на другую сторону улицы, где была тень. Я направился в «Долину умирающих львов». Было еще рано, чуть больше десяти, и «панки» и «металлисты» еще не оккупировали уличные парапеты. Было жарко, окна домов были распахнуты настежь, из одного окна нижнего этажа высунулась черная, как уголь, кошка. У меня снова была уйма свободного времени, и это непонятно почему вызывало ощущение, что я опаздываю. Под мышкой я нес два последних номера «Огонька», с наслаждением предвкушая беседу с Генералом и Генеральным директором. Мне хотелось тишины и спокойствия нашего клуба, жидкого кофе Рени, пахнущего травяным чаем, я явно соскучился по пенсионерскому времяпрепровождению. Я шел легко и упруго, хотя новые туфли слегка жали, но это было даже приятно, ибо свидетельствовало о том, что я жив. Почти бегом перешел улицу напротив Дворца культуры. Окна «Долины умирающих львов» были плотно задернуты шторами, на дверях висела черная табличка, на ней мелом было написано: «Клуб закрыт. Ремонт».
Разочарование мое было настолько сильным, что я даже испугался. Внезапно я почувствовал себя старым и утомленным, одиноким и никем не понятым, даже самим собой! «Смирись, Евтимов, — сказал я себе, — одиночество — тоже повод для общения!» Домой идти не хотелось, я просто не мог себе представить, чем можно заняться сейчас в стерильной чистоте кухни или строгом полумраке гостиной. Лучше уж пойти в парк! Сяду сейчас в трамвай и доеду до парка, там найду какую-нибудь пенсионерскую аллею к пятнах солнечного света, пойду по ней, вдыхая аромат свежей зелени, слушая щебетанье птиц, чувствуя легкую боль в ноге от новой туфли, и буду идти пока не заблужусь… или найду себя! «Смирись, дурачина, — повторил я, — натяни поводок, дерни себя за старый ошейник и вытри глаза!.. Ты что, забыл — нас, породистых псов, ведь всегда выгуливают в Парке Свободы!»