Выбрать главу

- Да в чем же, наконец, дело, объясните, - сказал Штейн.

Варшавский, наконец, передохнул от хохота, вскочил и широко распахнул дверь.

- Входите, - сказал он, - входите, мы им сейчас покажем.

Около стены в коридоре стоял насупленный Иткинд и укоризненно смотрел на меня, тут уж я ничего не понял.

- Что такое? - спросил я, - почему вы не заходите?

- Ну скажите же им, бандитам, мошенникам, скажите, - снова залился Варшавский.

- Вот, - сказал Иткинд от стены, - что ж вы меня заставили такое сделать, я леплю вам Шекспира, а мне говорят, его и на свете не было.

Тут уж мы захохотали все втроем.

- Вот ведь еврейское счастье, - выдохнул наконец из себя Лев Игнатьевич, вытирая слезы, - один раз повезло, удалось, получил госзаказ, вылепил Шекспира, и того, оказывается, на свете не было, а эти-то мошенники, смотри, как смеются, надули и рады!

И тут уж засмеялся и сам Иткинд.

Я боюсь, я очень боюсь, что скоро начнут появляться воспоминания про Иткинда, про то, что он говорил об искусстве, о мастерстве художника, о его роли в общественной жизни.

Исаак Яковлевич точно был многословен; он очень любил заводить знакомства, разговаривать с людьми, гулять с ними, обедать с ними, рассказывать о себе, пересказывать свои рассказы, но вот об искусстве он никогда ни с кем не говорил. Он, вероятно, оказался бы в серьезном затруднении, если бы его спросили, что такое, по его мнению, искусство, или заставили рассказать о его творческом методе. Он просто работал и все, и работал споро, самоотверженно, и всегда с удовольствием, весело. Еще раз повторяю: вряд ли кто из воспоминателей видел печального Иткинда. Его жизнь, как и жизнь у всего этого поколения, была тяжелая, путаная, часто бестолковая, полная лишений и печалей. Но вряд ли кто так легко и весело переносил их как скульптор Иткинд!

Когда-то в одной из своих статей Горький написал о том, что создана уйма рассказов о том, как человек всю жизнь страдал и печалился, но не написано ни одной книги о человеке, который бы всю жизнь радовался. Если когда-нибудь выйдет монография о творчестве Иткинда, если появятся развернутые мемуары о нем, если когда-нибудь будет написана биографическая повесть об этом неповторимом мастере, истинном очарованном страннике нашего времени, это и будет, очевидно, та самая отсутствующая в мировой литературе книга, о которой говорил Горький. Это будет книга о человеке, который всю жизнь радовался!

10.1.70г.

ВСЕВОЛОД ВЛАДИМИРОВИЧ ТЕЛЯКОВСКИЙ - ТЕАТРАЛЬНЫЙ ХУДОЖНИК

Комната у Льва Игнатьевича Варшавского была полуподвальная, темная, и поэтому картину на стене я увидел не сразу. Она терялась среди книжных полок - небольшое квадратное тихое полотно: предгорье, холм, на холме дерево и на фоне его несколько человеческих фигур. Одна сидит на самом холме, другие находятся несколько поодаль, внизу. Больше я тогда ничего не разобрал.

- Что это такое? - спросил я.

- А, - улыбнулся Варшавский, - ведь вы в самом деле этого еще не видели (я только что вернулся из Москвы). Посмотрите, посмотрите! Интересно, как оно вам покажется? Подарок автора.

Он повернул выключатель. То, что я увидел, было повторением вещи, которая впоследствии в каталогах галереи именовалась так: "Акын. Холст, масло, из цикла "Казахский эпос", 1947 г. 1X0,75".

Акын сидел на холме, он пел и слегка раскачивался в такт своей песне. И с этого неосознанного, но широкого движения начиналась вся ритмическая линия картины, изгибы травянистых холмов, поворот могучей шеи верблюда, линия голов слушателей. Песня как бы лепила формы, создавала видимость. И все на этой картине было оркестровано в ее ключе. Даже овцы - волнистые спины их были тоже ее частью. Под стать ей была и палитра художника- зеленоватый тонкий свет луны, прозрачная чернота неба, темная листва дерева с синевой и прозеленью, неяркое свечение меха и малинового бархата на опушках и верхах казахских шапок.

- Ну как? - спросил Варшавский.

Я поневоле несколько замедлил с ответом. Эта вещь была совсем не так проста, как казалось вначале.

Я знал несколько картин, изображающих песню, певца. Ну, прежде всего гениальные портреты Шаляпина - Олаферн, Годунов, Мефистофель; затем Марсельеза, ведущая на бой революционные полки; потом создатель этой Марсельезы - Руже де Лилль, исполняющий ее перед первыми слушателями; наконец, известная старинная английская гравюра - Оссиан, воспевающий героев.

Все эти песни и гимны призывали на подвиг, требовали человека целиком и не куда-нибудь, не вообще, а вот сейчас, сию минуту, пока не остыл пыл и не прошло вдохновение!

Слава творцам этих полотен, большим и великим художникам! Вечная слава им, увидевшим и запечатлевшим динамическую или даже демоническую силу искусства. Оно, верно, и стены рушит, и полками движет! Но вот это-то полотно было совсем о другом. Оно просто о том, как искусство умеет преображать душу и делает это тихо и незаметно, - так тихо и незаметно, что человек и сам не заметил, что с ним что-то произошло.

"Искусство - это чувственное и непосредственное познание истины", написал раз Белинский, и этой мысли в картине посвящено все.

Вот два пастуха, их лиц мы не видим, но по чуть заметному наклону головы и спины чувствуется, как им хочется полететь вслед за песней, схватить ее в руки, как однажды Иванушка схватил жар-птицу.

Неподвижная фигура подпаска на первом плане. Он стоит, тяжело опираясь на посох, - поза неудобная, но он не замечает ее. Просто как пошел на песню, так и застыл, приблизившись на тот предел, дальше которого пойти уже не решился.

Верблюд - он повернул голову к певцу, да так и замер, - тяжелое, бурое, мохнатое чудище каменного века.

И сама природа, предгорье, деревья, травы - все они составляют одно целое, потому что, вероятно, это и есть песнь Акына.

Трудовой день кончен, жара свалила, воздух тих и неподвижен, туманная луна плывет в разрыве облаков и цвета вверху и внизу умиротворенные, ясные, но неяркие. Голубая листва, пепельно-рыжие, как крылья ночниц, тучки.

- Кто это? - спросил я. И тут впервые услышал это имя: "Всеволод Владимирович Теляковский".

- Оно вам ничего не говорит? - спросил Варшавский.

Я признался, что не слишком много. Правда, когда-то, еще в студенческие годы, мне пришлось штудировать воспоминания некоего Теляковского последнего директора Императорских театров. Книга была толстая, с многочисленными дотошными примечаниями. Я сказал об этом Льву Игнатьевичу.

- Так вот это сын его, - пояснил мне Варшавский. - Художник. Работает в ТЮЗе. Если вы там были, то, наверное, видели его декорации.

В ТЮЗе я не был и декораций не видел. Но эта картина мне нравилась все больше и больше. На сереньких заношенных обоях в темной комнате она казалась окошком в иной мир. И мне захотелось иметь у себя что-то такое же. Я ведь так же, как и Варшавский, жил в гостинице, в комнате с зелеными, тускло поблескивающими стенами и глухим серым потолком. (Война только что окончилась, и мы жили в бывших гостиничных номерах. Впрочем, я уж об этом написал.) Я спросил Льва Игнатьевича, нет ли у художника повторения этой картины или чего-либо, ей подобного.

- Да есть, наверное, - отвечал Варшавский. - А нет, так он вам сделает, он ведь работяга редкий. Нет, вам в самом деле понравилось?

- Очень, - сказал я. И, подумав немного, я объяснил, что, по-моему, вот так рисовали "мирискусники", художники, удивительно хорошо усвоившие сказочность мира. Все, что б они ни изображали, теряло плоть и превращалось в видения. ("Поэзия начинается с галлюцинации", написал впоследствии о таком искусстве Ю. Олеша). Но вот тщательность отделки, плавность линий, яркость горячих цветов - все это как будто от иранской миниатюры.

- Ну, ну, - засмеялся Варшавский, - об иранской миниатюре не знаю, но насчет "мира искусства" это вы очень точно - учителями у Всеволода Владимировича были Головин и Коровин. Вот вы говорите "иранская миниатюра", а когда Эйзенштейн увидел у меня эту картину, так он сказал: "Это же Палех".