И вероятно, были у артельного хозяина П.С. Пушкина дни хлопотные, так что не хватало сил на вечерние беседы и прогулки перед сном. Но были и такие, когда выдавалось время на неспешную езду и размышления: кучер тоже погружался в свои думы, не подгонял лошадей, повозка ехала будто сама собой, неслышно кралось за ними время. Полюбились Павлу Сергеевичу одинокие эти выезды впереди всех. Ему внове были степные просторы, незнакомы и удивительные ощущения: зелено-бурые травы, сине-голубое небо, легкие прикосновения ветерка. Сердце разрасталось до размеров планеты, оно улетало куда-то, а тело - легкое, молодое - будто купалось в нерусских этих травах, голова чуть дурманилась незнакомыми терпкими запахами, исчезало время и действительность. Оставалось радостное чувство необъятно-го пространства, полета, стремления куда-то в непостижимое.
Внове были ему и узкие долины, окруженные горами: горы видел он впервые в жизни, дивился их красоте и величию, но поражали они только глаза, сердце почему-то осталось безучастным. Когда же незнакомые пейзажи сменились дорогой среди густого бора, сердце вздрогнуло и гулко забилось: все в нем унеслось на родину. Воспоминания затолпились, вытесняя друг друга, торопясь, требуя быть узнанными...
Сколько ему тогда было - восемь, девять? Едва папенька выехал за ворота - нынче он ехал в летней коляске с одним кучером ненадолго в Алексин, - они с Николенькой пробрались на хозяйственный двор. Учителю своему Облингеру после утреннего чаю сказали, что будут трудиться над давешним переводом с немецкого не в классной, а в своей комнате. Он теперь сидел с маменькой в гостиной и читал ей вчерашние газеты. А пока он их дочитает, дело уж будет сделано, решили они с братом.
Едва появились у конюшни, выскочил Федотка:
- Баричу, сегодни никак нельзя садиться на Казбека!
- Что за фантазии? - строго спросил Николенька.
- Сегодни барин Милашку запрег, - заговорщицки сообщил Федотка.
- Ну, так что? - Николенька уже почти не слышал сына конюха: он протянул радостно всхрапнувшему Казбеку сначала кусок булки, потом сахар. Павлуша подходил к нему с такими же дарами.
- Что ж что, баричу. У них же ить любовь сделалася!
- Какая любовь? - Николенька поглаживал шею жеребца, чуть отступив, чтобы его покормил Павлуша.
- Так у Казбека с Милашкой!
- Ах, все фантазии. - Николеньке нравилось матушкино любимое чуть-чуть бранное слово. - Послушай, Федотка, сегодня немного покатается только Павлуша. У нас трудный урок и папенька скоро может вернуться.
- Дык я ж говорю... - зачастил Федотка, но Николенька уже выводил на задний двор Казбека, ловко перекидывая уздечку... Павлуша, четыре раза катавшийся на Казбеке без седла - Николенька уверял, что это особое искусство, а в седле всякий сумеет скакать, - подошел к невысокому забору и довольно проворно вскарабкался на спину жеребца. Казбек внимательно посмотрел, будто удостоверяясь, что мальчик уселся, обошел двор вдоль забора, шумно втягивая ноздрями воздух, и вдруг, без разбега, плавно взмыл вверх, перемахивая забор, и, едва касаясь земли, понесся по дороге.
Мальчики не успели даже испугаться.
Павел Сергеевич и сейчас мог бы поклясться, что Казбек "держал спину", будто помогая ему не упасть, несмотря на бешеную скачку. А тогда он, забыв про уздечку, обхватил руками шею жеребца, прильнул головой, плечами к гриве, закрыл глаза и слышал только резвый топот копыт. Вдруг Казбек резко замедлил бег и остановился. Павлуша услышал знакомый голос кучера:
- Тпру... нечистая сила!
Мальчик сначала прижмурился, как всегда, когда по утрам не хотел сразу просыпаться и вставать, а потом широко открыл глаза: Казбек стоял рядом с Милашкой, ласково потряхивая мордой, и норовил куснуть её в шею. А Милашка, ничуть не застыдившись, подставляла ему красивую свою шею и косила довольным глазом на Казбека.
Павлуша оторвался от Казбечьей гривы и в ужасе уставился на коляску: опираясь на спину кучера дрожащими руками, с неестественно белым лицом из неё выходил папенька.
- Папенька, я хотел... - и Павлуша заплакал, потому что увидел в глазах Сергея Павловича боль и страх.
Папенька подошел к Казбеку, не обращавшему никакого внимания на своих хозяев, протянул руки, снял сына с лошади и, крепко прижав к себе, почти простонал:
- Мальчик мой!..
А потом они ехали в Алексин. Папенька так и держал его у себя на коленях, то гладя, то целуя золотые его волосы, - одна из немногих ласк детства досталась тогда Павлуше.
Перепрягать лошадей до Алексина не стали: их так и везла Милашка, а влюбленный Казбек маялся сзади, привязанный к коляске. Зато какой стрелой летели они домой из Алексина, когда их перепрягли! Да, очень похожи эти леса на тульские! Павел Сергеевич пытался вспомнить, как избежали они тогда с отцом гнева маменьки. Не вспомнил и только вздохнул; ему представился всегда озабоченный и добрый взгляд папеньки, не умевшего наказывать детей...
А казематское дружество, вырвавшееся на ширь земного простора, откровенно радовалось жизни.
"Несмотря на переход в 15, 20, иногда и 25 верст, перед сном многие прохаживались ещё перед юртами, другие составляли сидящие и стоящие группы в оживленных разговорах. Это бодрствование ночью продолжалось, впрочем, на конце дневки, потому что выступали ещё до солнечного восхода и надо было запастись силами", - вспоминал А.П. Беляев. М.А. Бестужев добавлял, что записные книжки, которыми все запаслись перед походом, остались чистыми - и не дневная усталость тому виной, а бесценные малые радости - полакомиться ягодами в пути, полюбоваться прекрасными цветами или пейзажами, поиграть в шахматы с товарищами или с бурятами, которые хорошо знали эту игру.
Сколько смеха и шуток звучало на дневках, привалах и в пути, какой радостный жизнеобмен шел между этими каторжниками и природой!
Вспоминает Н.В. Басаргин:
"Поход был для нас скорее приятною прогулкою, нежели утомительным путешествием. Я и теперь вспоминаю о нем с удовольствием. Мы сами помирали со смеху, глядя на костюмы наши и на наше комическое шествие. Оно открывалось почти всегда Завалишиным, в круглой шляпе с величайшими полями и в каком-то платье черного цвета своего собственного изобретения, похожем на квакерский кафтан. Будучи маленького роста, он держал в одной руке палку гораздо выше себя, а в другой книгу, которую читал. За ним Якушкин в курточке б l'enfant; Волконский в женской кацавейке; некоторые в долгополых пономарских сюртуках, другие в испанских мантиях, иные в блузах; одним словом, такое разнообразие комического, что если б мы встретили какого-нибудь европейца, выехавшего только из столицы, то он непременно подумал бы, что тут есть большое заведение для сумасшедших, и их вывели гулять..."1
Новая тюрьма в Петровском заводе поразила декабристов.
А.Е. Розен с присущей ему точностью описал и эту тюрьму, и разочарование, которое они испытали: "В широкой и глубокой долине показалось большое селение, церковь, завод с каменными трубами и домами, ручей, а за ручьем виднелась длинная красная крыша нашей тюрьмы; все ближе и ближе, и наконец увидели мы огромное строение, на высоком каменном фундаменте, о трех фасах; множество кирпичных труб, наружные стены - все без окон, только в середине переднего фаса было несколько окон у выдававшейся пристройки, где была караульная, гауптвахта и единственный выход. Когда мы вошли, то увидели окна внутренних стен, крыльца и высокий частокол, разделяющий все внутреннее пространство на восемь отдельных дворов; каждый двор имел свои особенные ворота, в каждом отделении поместили по 5-6 арестантов. Каждое крыльцо вело в светлый коридор, шириною в четыре аршина. В нем, на расстоянии двух сажень дверь от двери, были входы в отдельные кельи. Каждая келья имела семь аршин длины и шесть ширины. Все они были почти темные оттого, что свет получали из коридора через окно, прорубленное над дверью и забитое железной решеткой. Было так темно в этих комнатах, что днем нельзя было читать, нельзя было рассмотреть стрелки карманных часов. Днем позволяли отворять двери в коридор, и в теплое время занимались в коридоре, но продолжительно ли бывает тепло? - в сентябре начинаются морозы и продолжаются до июня, и поэтому приходилось сидеть впотьмах или круглый день со свечкою. Первое впечатление было самое неприятное, тем более что было неожиданное. Как могли мы предполагать, что, прожив четыре года в Чите, где хотя и было тесно, но было светло, мы попадем в худшую тюрьму!"1