А когда шлепанье Шуркиных ног сменяется скрипом пружин, Сабурову почему-то приходит на ум: а вдруг все повернется обратно, и исчезнет так называемая гласность, по поводу которой он считает своей святой обязанностью непрестанно демонстрировать остроумие и скептицизм, дабы никто не подумал, что он не самый умный человек на свете, - и его обдает ужасом. И все же так не хочется быть маленьким, рассуждающим о большом, рассуждающим снизу вверх...
Записки покойника начинались с каких-то разглагольствований о бессмертии, но - смерть придала бы значительности даже Адольфу Павловичу Сидорову (хотя, конечно, не прежде, чем Сабуров лично бросил ком земли на крышку его гроба): Сабуров начал перелистывать эти записки сумасшедшего и наткнулся на групповое фото - не то от природы, не то от старости - в коричневых тонах. Эти люди, явно не нашенского времени, казалось, уже догадывались, при каких обстоятельствах через черт-те сколько лет совершенно посторонний субъект будет пробегать по их лицам праздным взглядом, пытаясь чего-то ради угадать, который из них несколько дней назад погорел такой неприятной одинокой смертью, - этот юный чопорный господин в угловатом воротничке или воспитанный мальчик в матросском костюмчике. Не выдержав их глаз, Сабуров заложил семейное фото в самый конец журнала и продолжал перелистывать страницы все ленивее, пока внезапно не ударила током собственная фамилия - Сабуров.
Он, как выражались в старых романах, едва не протер глаза, но фамилия вспыхивала снова и снова: Сабуров, Сабурова, Сабурову... Он принялся лихорадочно вчитываться, едва не начиная верить, что речь, и вправду, идет о нем, - попадались на глаза обломки его сегодняшних назойливых мыслей. Но нет - это было бы слишком, слишком лестно для него...
Сабуров даже не вздрогнул, когда среди ночной тишины наверху что-то пукнуло и мимо окна пролился короткий ливень мимолетно вспыхнувших на свету осколков, - у жидомасона Игоря Святославовича взорвался самогонный аппарат.
Так говорил Сабуров
"Чем меньше мне остается жить, тем чаще я задумываюсь о бессмертии. И тем больше нахожу его "окрест себя". А юнцом - напротив - всюду видел обреченное смерти: резвящихся детей, собак, деревья в цвету... Но вот я уже на краю могилы, а мир не состарился ни на мгновение: возле меня по-прежнему резвятся и укрепляют во мне жизнь дети, собаки, вскипают цветами деревья - все такие же юные, а может быть, даже и бессмертные, и мне - смертному, еще какому смертному! - трудно на это обижаться: я всю жизнь кормился и сейчас кормлюсь жизненными соками вечно юного мира. Больше того: самое горькое в нашей сегодняшней жизни - утрата веры в вечную обновляемость и бессмертие мира: он может исчезнуть завтра же, и это - впервые от начала времен - не преувеличение...
И все же возможность бессмертия я вижу на каждом шагу: клетки отмирают - организм живет. И может жить и жить без конца, пока сохраняется драгоценное наследственное вещество: стереотип, матрица, с которой могут без конца штамповаться клетки нужной породы, а не случайные уродцы.
Так же и мир: вопреки всем смертям и войнам он может жить и жить без конца, пока цел наследственный стереотип: пока дети похожи на папу с мамой, пока у коз рождаются козлята, а у собак щенки. А вот когда человечьи матери начнут рожать не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку когда распадется стереотип, - вот тогда и наступит полный и окончательный конец света. Наследственный стереотип - это доска, с которой отпечатываются гравюры, и - как ни жаль бумаги и краски - все-таки лучше тысяча смазанных, испорченных оттисков, чем одна царапина на доске: эта царапина изуродует все предбудущие поколения. А с сохранной доски, бог даст, отпечатаем новых картинок всем на загляденье: новеньких и целехоньких, как послевоенные дети у отца, вернувшегося домой без ноги и без глаза, но сохранившего в неприкосновенности наследственное вещество. В нем наше бессмертие, а не в наших бренных телах. Бессмертие не в оттиске, не в бумаге и краске - бренной плоти, а в печатной доске - в стереотипе.
И в нашей душе есть своя бренная плоть, своя крашеная бумага, которая истреплется, выцветет и исчезнет вместе с нами. Но есть и свое наследственное вещество - тоже стереотип своего рода, которое через нас отпечатывается на других поколениях. Я уверен, что Петр Николаевич Сабуров до конца своих дней не переставал думать об этом: потому его так и поразило простенькое рассуждение профессора Вейсмана - одного из первых вейсманистов-морганистов - рассуждение о бессмертии зародышевых клеток. Чего проще: какое-нибудь одноклеточное существо, вроде инфузории, делится на две части: вместо смерти произошло удвоение жизни - и так может длиться без конца. Но - поражался Сабуров - с чувствами, с мыслями дело обстоит точно так же. Бумага, на которой отпечатан столь ценимый Сабуровым роман "Война и мир", тысячу раз рассыплется в прах вместе с надписью "Витька дурак" на сто семнадцатой странице, а роман будет проходить сквозь тысячи новых изданий.
И в предсмертном его дневнике жирным красным карандашом обведена цитата все из того же Августа Вейсмана, все о том же наследственном веществе - "зародышевой плазме", - у которой нет "естественной смерти", которая "тянется от одного поколения к другому, подобно длинному подземному ползучему корневищу, от которого отходят через правильные промежутки отдельные отпрыски, превращающиеся в растеньица, в особи следующих друг за другом поколений, Если рассмотреть эти соотношения только с точки зрения продолжения рода, то зародышевые клетки оказываются наиболее важной частью особи, ибо только они сохраняют вид, а тело низводится почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток".
Походило на то, что и себя он "низводил почти что на степень простого места воспитания зародышевых клеток", ценил в себе лишь то, что могло перейти в потомство: духовное - это бессмертное, то есть наследуемое в нас, а плотское - смертное, то, что исчезнет вместе с нами. Дух - это текст романа, а плоть - бумага, на которой он отпечатан. В конце концов, он завещал и книги свои переиздавать без его имени на обложке: к чему гнаться за жалким бессмертием имени, обладая бессмертной мыслью!
Наивно? Кто знает... Может быть, именно то, что он постоянно чувствовал в себе бессмертное корневище, проползающее сквозь нас неведомо куда, - может быть, именно это давало ему ту удивительную силу, позволившую ему, с младенчества впечатлительному и робкому, с невероятным мужеством пережить сказочные приключения, застенчивому - сделаться общественным деятелем и болезненному - долгожителем. Он прямо признавался, что, почему-либо переставая чувствовать предназначение, тянущееся из темной глуби времен для передачи во тьму будущего, - он немедленно превращался в сгусточек трепещущей плоти, и только чувство причастности к бессмертному, подобно божественному глаголу, воскрешало в нем разум и мужество. Потому он иногда и называл бессмертное в нас - божественным.
В те времена наиболее трезвая часть интеллигенции полагала высшей целесообразностью выживание наиболее приспособленных. Но обнаружился парадокс: человек, вооружившийся для смертного боя, готовый зубами и когтями защищать свою собственность от зубов и когтей каждого встречного, вдруг приходит в отчаяние от ужаса и одиночества среди лязга зубов и когтей и обращает собственные зубы на самого себя: к вашим услугам созданные передовой наукой прекрасные яды и револьверы.
Петр Николаевич уже тогда доказывал, что закон взаимопомощи есть бессмертнейший стереотип всех биологических видов, а в эмиграции он вызвал на состязание самого великого Гексли, превратившегося впоследствии в Хаксли: низвергая водопады своей кошмарной начитанности и несколько скандалезного опыта каторжника и всесветного бродяги, Сабуров влачил оторопевшего читателя через моря и пустыни, века и материки, города и племена, флору и фауну - и всюду находил не борьбу каждого с каждым, а помощь каждого каждому. Он трогательно живописал самоотверженность и добросовестность муравьев и воробьев, которые ни за какие блага не польстятся даже на соломинку из чужого гнезда. Петр Николаевич подробнейшим образом разбирал обычаи взаимной поддержки среди муравьев и муравьедов, овец и волков, слонов, страусов, фламинго, песцов, аспидов, китов, крокодилов и прочих чудовищ, обойдя своим вниманием разве лишь кентавров и единорогов. Он навсегда запомнил, как два павиана добровольно остались прикрывать стадо от преследований леопарда - и оба пали в бою, успев переломить преследователю хребет. Сабуров на опыте доказал, что как кошки, так и мышки начинают отказываться от лакомства, если это причиняет мучения их сородичу: лишь десятая доля божьих тварей остается совершенно равнодушной к чужому горю. (И опыты над знакомыми подтвердили, что страх за другого часто оказывается могущественнее, чем страх за себя. Правда, это могло говорить лишь об умении Сабурова выбирать себе знакомых.)