Все внутри нас - чужое, даже страх смерти. Сабуров разбирает рассказ Толстого "Три смерти": каждый из умирающих, подмечал Сабуров, отражает чувства своего окружения: окружение барыни видит в ее смерти громадную непоправимую катастрофу - и она изнемогает от ужаса; окружение мужика видит в его смерти будничное событие - и он видит в ней почти то же самое, - слабость барыни рождена окружающей чувствительностью, а сила мужика - окружающей бесчувственностью.
(Не потому ли я так относительно спокойно приближаюсь к смерти, что мне давно уже не приходится отражать ничьей жалости к себе, ничьего страха за меня? Или мне удалось сосредоточиться на своей бессмертной части? Но удастся ли мне отпечатать ее в ком-то?..)
Сочетание гуманности среды и индивидуализма личности способно привести к ужасным результатам, заключал Сабуров: личность может на всю жизнь оказаться парализованной ужасом надвигающейся смерти - безвозвратной утраты единственной существующей для нее в мире ценности.
Сабуров безмерно превозносил Толстого за то, что тот искал разрешения всех мировых вопросов в будничном, а не в грандиозном, не в политике и не в идеологии, а в обыденных движениях человеческой души: Наполеона побеждают не чьи-то отдельные подвиги самоотвержения, а то будничное, но массовое обстоятельство, что мужики Карп и Влас не пожелали подвозить ему сена. У Толстого Сабуров в изобилии отыскивал подтверждения своего излюбленного тезиса: все самое грандиозное складывается из пылинок, из мелочей, ни одну из которых нельзя считать важнее другой. А потому жизнью управлять невозможно, а можно только уродовать. Действуя против человеческих желаний, непременно придешь к уродливому результату, если даже ты руководствовался "наукой", а они "предрассудками", - только ими и могут быть людские мнения.
Почему-то я вдруг осознал, что все еще не отрешился от своей смертной полуразрушенной оболочки. Как несправедливо, что развалины здания бывают величественными, а развалины человека - жалкими и отвратительными! Представьте: я очень боюсь умереть в ванне, - от одной мысли у меня начинается тахикардия. А заботливого сына с каменным топором рядом нет...
Закончить бы поскорее свои записки, запечатать их в бутылку из-под рома и пустить по воле волн в ванне, где когда-то найдут мой труп: кто знает, не отпечатаются ли мои путаные мысли в чьем-то уме, который сумеет вскормить их и отпечатать еще и еще на ком-то. И жутко подумать, что попадут мои бумаги в хлопотливые руки книголюба, и сволочет он их в макулатуру, и приобретет за них бессмертную "Королеву Марго"... Неужели и у пошлости есть свое бессмертное корневище, вечно дающее все новые и новые побеги? Да, есть. Но не только пошлость - глубиннейшие наши инстинкты созданы культурой, историей: даже плотское влечение - лишь необязательный спутник любви.
Вдумаемся: для пятилетнего мальчугана к противоположному полу относится и такая же, как он, Ленка, и добрая мама, и строгая Калерия Потаповна, и даже бабушка, которую нужно жалеть, - какое эротическое обобщение можно отсюда извлечь? Зато, когда к мальчику предъявляются ожидания как к существу мужского пола, ему говорят: "Фу, как стыдно трусить ведь ты же мужчина, над тобой девочки будут смеяться" - и он усваивает, что смех девочек - это не просто смех кого попало, а нечто гораздо худшее. И мальчишка начинает выламываться в присутствии незнакомой девочки... Но понемногу он усваивает, что на свете существует какая-то Любовь - нечто неописуемо возвышенное и прекрасное и никак не связанное с завлекательным, но гадким "этим делом", о котором он слышит от знатоков неизменно вульгарных и пакостных.
Так они и развиваются поодаль: высокая Любовь с ее звездами и рассветами и поганенькое "это дело" с его застежками, резинками и прочими атрибутами Амура. И в глубине души Любовь так и остается самостоятельным образованием, которое навязанный ему симбиоз с "этим делом" лишь оскверняет, - как обязанность слушать Баха только в сортире.
Мечта о любви возникает гораздо раньше плотских вожделений и остается жить, когда они давным-давно угасли. Можете мне поверить. Возвышенная любовь могла бы возникнуть и независимо от разделения полов, - например, между блондинами и брюнетами, если бы они предназначались для разных социальных ролей.
Стремление к единоличному обладанию женщиной тоже не оказалось "природным" мужским свойством: у некоторых народов считается почетным быть мужем женщины, побывавшей во множестве рук: большой спрос означает хорошее качество.
В многотомном сочинении, которое он считал одним из главных научных итогов своей жизни, Сабуров по ниточке распутывал каждое наше чувство, каждое влечение и снова, и снова уверялся, что ничего "прирожденного" в нас нет: все самое интимное в нас - не наше. Томы эти были бесконечно богаты фактическим материалом, отобранным безупречной логикой и тонкой наблюдательностью, были написаны живым и ясным языком - и обладали только одним недостатком: они были доказательны. Потому почти никто не дочитываал их до конца.
Понимая решающую роль потребности, страсти, он взывал исключительно к логике - этой служанке чувства! А ведь в руках Сабурова было средство потрясать: его судьба. Может быть, именно она осталась главным его произведением. Теории устаревают, факты обесцениваются, но пережитая человеком боль или радость вызывает волнение и через тысячу лет. Шансы на бессмертие имеют только чувства.
Сабурова называли и человеком, сумевшим все неисчислимые препятствия своей жизни обратить себе на пользу, и законченным неудачником, потерпевшим крах решительно во всех своих начинаниях. Моральной личности Сабурова в разные времена тоже давались самые противоположные оценки - от пламенного революционера до воинствующей беспринципности; правда, новейшие исследователи примирились, как будто, на имени "утопист".
Я пишу эти слова в бетонной ячейке многоквартирного дома, а из-за стены, из другой ячейки в двухтысячный раз (и в сороковой сегодня) до меня доносится бодрая музычка: фальшиво-развеселые голоса бесконечно твердят какое-то иностранное слово, нечто вроде: "Вале-вале-вале-вале-вале-вале...".
Музыку эту слушает унылая плоть нескладной девочки-восьмиклассницы, чья неродившаяся душа сейчас блуждает в долинах туманной страны, куда отлетают души некрещеных младенцев. Когда "Вале-вале-вале-вале..." стихает, она немедленно ставит пластинку заново, пытаясь создать у себя впечатление, будто она участвует в каком-то празднике. Но в каком празднике можно участвовать, если ты одинок... Но если уж рядом с нею не нашлось щедрой души, чтобы включить ее в серебристую паутину личных связей, остается последняя надежда: осветить ее жизнь прямой связью с бессмертным. Вдруг искорке, отлетевшей от костра Сабуровской судьбы, удастся согреть и осветить вечно пасмурную бетонную ячейку, в которой вечно моросит унылый осенний дождичек, оплакивающий нескончаемое "Вале-вале-вале-вале...".
Сабуров - утопист, мечтатель... А что это, собственно, такое - мечта? Это огонек, к которому вы бредете по снежному полю сквозь тьму и вьюгу или сквозь серенькую изморось, - ожидая найти там светлый чертог, - и останавливаетесь перед брошенным костровищем. Но заснеженное поле, однако, осталось позади...
Двадцатый век породил ненависть к утопиям, но... Хорошо или плохо согреваться огоньком ложной надежды - об этом нужно спросить тех, кто блуждает во тьме. Или сидит в вечно пасмурной ячейке, в тысячный раз пытаясь возбудить давно утерянную и забытую радость развеселой мелодийкой, уже обманувшей девятьсот девяносто девять раз.
Папа с мамой недовольны их бездельем, нисколько не огорчаясь оттого, что породили на свет несчастных людей. Папу с мамой самих держит на плаву примитивная, но прочная связь с людьми: желание быть не хуже других поэтому они готовы топить тех, у кого оборвалась и эта нить.
Но я вопреки всему страстно надеюсь, что связь с бессмертными поддержит того, от кого отвернулись смертные. Человек, причастившийся бессмертия, не впадет в отчаяние, если даже его труды не увенчаются скороспелыми плодами: бессмертным некуда спешить. Посему аз недостойный, самозванный апостол, дерзну еще раз коснуться самодельным божественным глаголом слуха людей, замкнутых для человеческого слова, попытаюсь одушевить хотя бы единственную людскую плоть бессмертным чеканом Петра Николаевича Сабурова. И под развеселый похоронный марш "Вале-вале-вале-вале..." дерзну вывести на чистом бумажном листе самонадеянное название с самоуничижительным подзаголовком: